Книга Свет в окне - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карлушка внимательно слушал, иногда задавал вопросы, казавшиеся ей наивными, но главное, он перестал говорить о сценарии, что, по правде говоря, давно пора было сделать. Да и о чем там можно говорить, в самом деле? Она добросовестно прочитала этот «Вагон» – название было напечатано почему-то с твердым знаком на конце, – терпеливо ожидая, когда же начнется действие, появятся герои, начнут что-то говорить?.. Ничуть не бывало: никаких реплик, диалогов; ничего не происходит. Трамвай едет по улице – вот и все. Ничего удивительного, что Герман Карлович его не поставил – там нечего ставить, это обыкновенный черновик, набросок чего-то; не более того.
Так прямолинейно высказаться о рукописи «классика кинематографии», только что умершего, было невозможно, поэтому Настя энергично похвалила «интересный замысел», после чего как-то сами собой выскочили слова о единстве места и времени действия и о том, как важно сохранить архив Германа Карловича; в целом получилось очень достойно.
От удивления не осталось места для обиды.
Лучше бы она ничего не говорила, просто вернула бы рукопись. Или улыбнулась бы – не снисходительно, а своей обычной улыбкой, когда на щеке появляется милая ямочка.
Лучше бы он не давал ей читать рукопись. Вот если б можно было открутить события назад, как иногда показывают в кино, и герой пятится смешными шажками, словно его ритмично дергают за веревочку; его одежда за несколько секунд взлетает обратно к вешалкам и повисает неподвижно, а сам он, недавно вставший с постели, притягивается к ней обратно, словно магнитом, и скрывается в сугробе одеяла. Или, что совсем жутко, старик стремительно молодеет и превращается в юношу, каким он был в начале фильма – никакого «единства времени». Если бы вот так же рукопись, не дойдя до Настиных рук, послушно легла обратно в тонкую папку, ее створки захлопнулись бы сами собой и тесемки снова связались в бантик, похожий на кукиш. Либо он просто оставил бы сценарий лежать в черной отцовской папке, откуда тот вышел на свет – и никому оказался не нужен, и чем дальше, тем меньше шансов, что понадобится.
В сущности, Настины слова ничего не изменили, потому что непрошеная и безнадежная мысль, что фильм никогда не будет снят, появилась прежде этих слов. Только отец, и никто другой, мог вдохнуть жизнь в этот сценарий. Карл листал – в который раз! – рукопись и пытался увидеть незамысловатые картинки так, как их видел отец. Получалось плохо. Толстяк с тростью, садившийся в трамвай у газетного киоска, смахивал на соседа-старика с мемуарами; торговка, которая везла яблоки, неуловимо напоминала продавщицу из овощного магазина, и только улыбающаяся барышня никем не могла быть, кроме как самой собою, сошедшей со старой ростовской фотографии. Почему Карлушка был уверен, что это именно она, он не сумел бы объяснить.
Сейчас смешным выглядел поход в литературную студию, из которой только и запомнились стихи о драдедамовом платке (так и не выяснил, что это означает) да пьяненькая Ксения с украденным у нее романом. Вздумай он выйти и прочесть сценарий там, наверняка услышал бы что-то похожее на сказанное Настей.
А может быть, на филфаке принято так изъясняться?
Карлушка ровно уложил все пять экземпляров в черную папку – навсегда. Трамвай подошел к конечной остановке, вагон остановился, пассажиры вышли – нет, замерли и остались сидеть, как сидели, на своих местах. Когда-нибудь он вернется к отцовскому архиву; когда-нибудь, не скоро. Пока старался не думать об этом, чтобы не возвращаться мысленно к сценарию.
Помогало то, что ни с кем, кроме Насти, он на эту тему не говорил – и с нею тоже говорить перестал. Зато мешала взявшаяся откуда-то привычка пристально вглядываться в улицы, дома и вывески, чтобы увидеть город так, как умел видеть отец. Город стал другим, твердил он себе, и гасил неудобную пристальность взгляда, словно менял фокус фотоаппарата. Внимательно слушал Настю и в то же время наблюдал, как сиреневые голуби ходят по краю мостовой, упруго отталкиваясь друг от друга, как отодвинулась занавеска на окне, на миг возникла женская фигура, и руки с закатанными рукавами поставили синюю эмалированную кастрюлю. Занавески сомкнулись, Настин голос продолжал звучать. Посмеиваясь, она описывала своего руководителя – в ее рассказах он выходил похожим на одного из Форсайтов, – хотя Карлушка ничего смешного, кроме фамилии, в нем не находил, зато угадывал в этом человеке одержимость сродни его собственной над несостоявшимся фильмом – ничего похожего он не испытывал на работе.
– Он фанатик, конечно, – кивнула Настя. – У него все защищаются по «Саге».
Про себя подумала, что такой энтузиазм вполне объясним, например, неудачно сложившейся личной жизнью. Это подтверждали рубашки доцента Присухи: все они были каких-то неопределенных то ли серых, то ли бежевых тонов, как будто он умышленно покупал немаркие, пока она не догадалась вдруг, что рубашки эти были некогда белыми, а теперь просто застираны. Когда Присуха поворачивал голову или кивал особенно энергично, то на внутренней стороне воротничка был виден пришитый номерок прачечной с многообещающим началом «314», напомнившим число «пи», и едва ли не такой же длинный. Холостяк, решила Настя, или жена – корова ленивая. Отводила взгляд от прачечных цифр и сосредоточивалась на беседе.
Пока Настя наблюдала за доцентом Присухой, сам он составил определенное мнение о студентке Кузнецовой, в результате чего индифферентная вежливость сменилась вначале удивлением, а затем интересом. Его интерес не имел никакого отношения к красноречивым намекам Настиных однокурсниц («присушила ты Присуху»), да Присуха и не знал об их перемигиваниях, зато видел, что Кузнецова работает вдумчиво и целенаправленно, и за это доцент прощал ее неуклюжий, беспомощный язык изложения, когда пишущий не думает на английском, а переводит с русского, нагромождая сложные периоды, которые довели бы автора «Саги» до ярости или гомерического хохота, случись ему таковые прочесть.
Дмитрий Иванович Присуха внимательно проверял тезисы работы и нещадно правил синтаксические конструкции, чтобы мысли, четкие и неожиданно зрелые, не проигрывали от способа их передачи. Что-что, а работать девица умеет, этого не отнять. Социальный аспект осенял своим могучим крылом курсовую работу и делал ее неуязвимой для придирок, что позволило студентке сделать жертвой общества потребления… Сомса! Собственника, которого кто только не клеймил, противопоставляя ему несчастную страдалицу Ирэн, читай Айрин.
В этом месте он так разволновался, что ослабил узел галстука, встал из-за стола и начал ходить по комнате. Интересно, сколько ей лет, Кузнецовой этой, что она с такой легкостью усвоила «правила игры», как он это называл, которые позволяют высказать и защитить столь крамольный тезис? В том-то и дело, что барышне лет двадцать или немногим больше, но дело, пожалуй, не в возрасте, а в привычной советскости мышления, коей он сам так до конца и не проникся. Да, кто-то из его университетских товарищей сумел-таки осоветиться, другие молча приняли правила игры, открывавшие дорогу к докторским диссертациям и кафедрам в Москве и Ленинграде.
Успехи друзей повергали Присуху в задумчивость, в результате чего появилась кандидатская диссертация, которая и сделала его доцентом Присухой. Тему выбрал безопасную: «Внутренний монолог как важнейшее изобразительное средство в творчестве Голсуорси», ибо в начале 50-х тот же «социальный аспект», например, не был еще такой удобной ширмой, а правила игры менялись часто и непредсказуемо. Диссертацию написал легко, однако защитился не скоро; одну за другой опубликовал несколько изящных статей с академически скучными названиями, а после защиты считался уже специалистом по Голсуорси и вел семинар. Доцент Присуха отлично понимал, что большего едва ли достигнет и в профессорско-преподавательском составе навсегда останется во второй его части, после дефиса.