Книга Заговор ангелов - Игорь Сахновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно ни одной минуты не доверять безмерно раздутому штату греческих богов, но имена-то у них есть, а значит, тот, кто их именовал, точно был. Говоря более широко: они были названы и тем самым явлены. По его милости.
Самое первое сохранившееся упоминание об этом человеке способно слегка обескуражить. Принадлежит оно Алкею[23]из города Митилена, что на острове Лесбос, и звучит так:
Ор<фей> насиловал судьбу…[24]
Оставлю суть заявления на совести заявителя, но про себя замечу, что чисто мифический, никогда не живший персонаж вряд ли вызвал бы у ревнивого собрата-стихотворца столь жёсткую инвективу.
Раз уж речь зашла о стихотворчестве, вполне естественно желание прочесть своими глазами хотя бы один текст первого поэта всех времён, хотя бы несколько строк.
Нетрудно догадаться, что строчки эти не сохранились. Точнее говоря, до нас не дошли тексты, допускающие достоверную атрибуцию авторства Орфея. Остаётся довольствоваться так называемой двойной атрибуцией, более или менее доказательно сохраняющей права за двумя авторами, один из которых – Орфей.
Таких стихотворных текстов у нас как минимум два.
Первый – могильная надпись, которую чаще приписывают Эпихарму.[25]Второй выглядит скорее как любовное послание, адресованное женщине.
Начну с надгробной эпиграммы, потрясающе ёмкой:
Мёртв я, мёртвый – навоз, и земля состоит
из навоза.
Если ж земля – божество, сам я не мёртвый,
но бог.[26]
Даже если ни одно слово здесь не принадлежит Орфею, смысл высказывания имеет самое прямое отношение к тому, что посмел совершить первый поэт. Он ведь наделял богов именами вовсе не ради того, чтобы угодить какой-нибудь умозрительной Гере или Зевсу. Нет, он первым сделал попытку внятной расстановки сил, управляющих человеческой судьбой. Если тогдашним людям, допустим, проще было называть безжалостное время богом Кроносом, чем удерживать в голове совсем уж абстрактный «кронос» (хронос), а капризную память, например, величать богиней Мнемо – что ж тут удивительного?
Иными словами (возвращаясь к стихотворению), у нас имеется выбор: обожествлять землю, в которую наши тела рано или поздно ложатся, либо брезговать ею, как навозом, и уже согласно этому расценивать собственный прах.
Второй текст, откровенно любовный, приписывают автору из ранней Византии, носившему имя Павел Силенциарий.[27]Кроме всего прочего, этот Павел прославился цветистой и кустистой образованностью, которая позволяла ему заимствовать у великих сочинителей разных эпох любые приглянувшиеся образцы и пышно переоформлять их по своему творческому усмотрению.
Впрочем, там не было и намёка на плагиат в сегодняшнем понимании; наоборот, Павел Силенциарий едва ли не с гордостью сообщал, кого из классиков ему удалось обстричь, в смысле – обработать. И вот среди тех «обстриженных», на наше счастье, тихой влюблённой тенью мелькает Орфей – во времена Павла он был примерно такой же древностью, как для нас Овидий Назон (минус двадцать веков).
Если верить Силенциарию, для страстного послания стареющей подруге он взял строки самого Орфея и лишь немного их переделал, заменив одно женское имя другим. Вот что мы в результате имеем:
Краше, Филинна, морщины твои, чем цветущая свежесть Девичьих лиц, и сильней будят желанье во мне, Руки к себе привлекая, повисшие яблоки персей, Нежели дев молодых прямо стоящая грудь. Ибо милей, чем иная весна, до сих пор твоя осень, Зимнее время твоё лета иного теплей.[28]
Будем надеяться, пылкий остроумный Силенциарий в данном случае не перехитрил самого себя.
Я сознательно оставляю без внимания целую компанию философствующих фанатов Орфея – так называемую орфическую школу. Фанатских голосов чаще всего хватает на убийственную компрометацию кумира (само собой, из лучших побуждений), но не хватает даже на то, чтобы его защитить. По крайней мере, ничто потом не помешало Платону, столпу античной философии, суровому государственнику, в своей прокурорской манере поглумиться над поэтом-неженкой за то, что он якобы смалодушничал и не убил себя. В знаменитом платоновском диалоге прямо так и заявлено:
Орфея <…> боги отослали из Аида ни с чем: они показали ему призрак жены, за которой тот пришёл, а саму её не дали, ибо он производил впечатление неженки, этот кифаред, и не отважился умереть ради любви…[29]
Ну, собственно, ничего другого и не стоило ждать от мыслителя, одержимого идеей непогрешимого государства, где послушных, работящих человечков будут подталкивать к правильному счастью. Деятель такого пошиба в любом веке с большим удовольствием научит тебя, ради чего надобно умереть, а ради чего тебе жить – это уже решает государственная власть. Ясно, что неженки здесь только мешают.
Путник был молод, но сутулился, как придавленный годами старик. В самой его походке была нестерпимая для глаз приниженность: гений, любимец, баловень фортуны, он впервые в жизни шёл просить.
Точно неизвестно, сколько он добирался до Тенарийской щели, на самый юг Пелопоннеса. Путь измерялся тогда не километрами, а днями пешей ходьбы. На западе, по правую руку, темнел высоченный массив Тайгета, заросший первобытным лесом. За левым плечом, на северо-востоке, оставалась горная гряда Парнон. Диких зверей, которыми кишела в то время Лакония, этот путник мог не бояться. Он сам не знал, почему, но его пение в присутствии животных вызывало поразительный эффект: звери то ли принимали его за вожака, то ли впадали в тихое, невинное сумасшествие. Они замирали и слушали, как дети.
Пелопонесский полуостров, похожий очертаниями на звериную лапу, оканчивается на юге тремя когтями-мысами; на одном из них, мысе Тенар,[30]высился храм Посейдона, известный как убежище спартанских рабов. Немногие, правда, знали, что поблизости, пониже храма, в глубокой пещерной выемке находится тайная щель; именно это место считалось входом в преисподнюю.
Храм исчезнет, разрушенный до последнего камня, но «адская» дыра никуда не денется, она ещё не один раз дохнёт сладковатым смрадом из неправдоподобных, ужасающих свидетельств османов и венецианцев, в конце Средневековья захвативших Пелопоннес.