Книга Повседневная жизнь Древнего Рима через призму наслаждений - Жан-Ноэль Робер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта инсценировка усиливается иногда культурным контекстом, очень утонченным и способным удивить даже такого персонажа, как Трималхион. Речь идет о знаменитом появлении кабана. Кабан вызывает в памяти охоту, излюбленное занятие римлян. И вот слуги вносят в обеденный зал и стелют перед ложами ковры со сценами охоты: «Были тут и охотники с рогатинами, и сети». Затем раздается крик, и в зал вбегают лаконийские псы. «Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины вепрь, с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с сирийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг вепря лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшиеся к вымени, что должно было изображать супоросов»[85]. Слуга, наряженный охотником, подходит к кабану, достает нож и вскрывает кабану брюхо. Тут же оттуда посыпались дрозды; птицеловы ловят птиц, разлетевшихся по обеденному залу. Этот эпизод особенно интересен. С самого начала и в противоположность другим моментам ужина мы переходим не от правды к вымыслу, а от вымысла к правде. Охота является всего лишь представлением и притворством; и тем не менее именно настоящей охотой заканчивается театральное представление. Именно здесь жареное порождает сырое, смерть позволяет вырваться жизни. Однако аллегория более сложна. Почему кабан приготовлен во фригийском колпаке, являющемся отличительным признаком вольноотпущенника? На ум тут же приходит естественный ответ: Трималхион — вольноотпущенник, и кабан носит колпак, символизирующий положение хозяина дома. Но культурный символизм идет дальше. Плиний дает нам ключ к загадке. Самыми известными финиками являются сиагры (syagres), а их вкус напоминает вкус кабанины. Настоящее название сиагра к тому же на греческом означает «кабан». С другой стороны, пальма, на которой растут эти фрукты, обладает особенностью воспроизводить себя в одиночку, подобно птице феникс, и по этой причине называется фениксом. Следовательно, семантическая связь соединяет кабана, феникса (пальму и птицу) и финики. Финики в корзине из пальмовых листьев напоминают о финиковой пальме, а кабан напоминает, что речь идет о разнообразии фиников, растущих на пальме феникс. А мертвый феникс возрождается к жизни точно так же, как мертвый кабан дает возможность улететь живым птицам — ибо феникс является птицей. Таким образом, с помощью метафорической и метонимической игры Трималхион предлагает на ужин своим гостям феникса. Наверняка немногие гости Трималхиона смогли расшифровать этот символ!
Возможно, более понятными являются мифологические ссылки. Трималхион внезапно требует тишины и пускается в несколько фантастический рассказ о Троянской войне: «Как и следовало, Агамемнон победил и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла: от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут». И «тотчас же на серебряном блюде весом в 200 фунтов был внесен вареный теленок со шлемом на голове. За ним следовал Аякс, жонглируя обнаженным мечом и изображая сумасшедшего, под музыку разрубил на части теленка и разнес куски ошеломленным гостям». Инсценировка с точностью воспроизводит мифологический сюжет: Аякс, не получив доспехи Ахилла, был поражен Афиной безумием и набросился на стадо быков, думая, что убивает греков. Теленок представляет стадо, а шлем напоминает, что Аякс зарубил это стадо ради доспехов Ахилла. Так поварское искусство соединяется с культурой.
Застольные наслаждения не являются, следовательно, исключительно гастрономическими или кулинарными. Конечно, некоторые богатые чревоугодники прославились именно благодаря своей эксцентричности, но у нас речь и не идет о большинстве римлян, доходы которых не позволяли им предаваться оргиям. Но и эти чревоугодники не чужды эволюции пиршественного искусства и изыскам, которые познала римская культура. Однако верно и то, что для большей части населения ужин после бани становится главным моментом наслаждения жизнью и каждый умеет извлечь из него выгоду в зависимости от своего темперамента, социального положения и культурного уровня. Именно поэтому ужин — акт практически религиозный, каковым он и был, — превратился в настоящую церемонию, даже празднество, в котором еда является всего лишь одним из элементов. Ужин, как мы уже видели, был настоящей театральной пьесой, где каждый исполнял свою роль. В этом микрокосме, которым являлся обеденный зал, хозяин пира становился хозяином Вселенной и командовал ею. Развлечений, предложенных шутами, танцовщицами и музыкантами, было недостаточно, каждый превращался в актера: рабы пели и приносили блюда, исполняя некое подобие балета, гости играли в кости и иногда позволяли себе предаться плотским наслаждениям. Этот замкнутый и театральный мир в некоторых случаях использовал даже искусственные механизмы, как, например, в Золотом дворце Нерона или в доме Трималхиона. Игры актеров, балеты, песни, развлечения — это больше, чем театр, это уже настоящая опера. И от оперы ужин времен Империи берет основную особенность: это мир условностей, где каждый играет в свою игру, не забывая, что речь идет об игре.
Мало кто из столичных жителей мог похвастаться тем, что его род уходил корнями в римскую историю. Римляне в большинстве своем являлись в полном смысле слова провинциалами, людьми земли (это относится и к тем великим людям, которые, подобно Катону, Марию или Цицерону, творили римскую историю; все они были подлинным продуктом итальянской глубинки). Да и сам Рим некогда образовался благодаря объединению пастухов и крестьян. Легенда гласит, что Ромул, пожелав населить свой город, широко распахнул ворота, предоставляя «приют» людям лесов и полей. Во времена завоеваний множество чужестранцев увеличивали население города, лишь усиливая феномен космополитизма, о котором мы говорили в предыдущей главе.
Все эти провинциалы имели свою «малую родину», как называл ее Цицерон. Этой «малой родиной» являлся не Рим, а какой-нибудь небольшой сельский городок или затерянная в горах деревушка, где они появились на свет. Каждый из них был крепко привязан к своей «малой родине». Римлянин не терял своих корней, он оставался верен тому клочку итальянской земли, который возделывали его предки и где покоились их останки. «Малая родина» с ее могилами и очагом являлась первой родиной в глубине души каждого. Другая, «большая» Италия, часто оказывалась в сердце патриота на втором месте. Менталитет римлян постепенно менялся по мере объединения Италии и завоеваний Империи, но в конце Республики все обстояло еще именно так, и Цицерон в своей первой речи о Катилине, произнесенной в 63 году до н. э., вынужден был уточнить: «Если вся Отчизна, которая мне гораздо дороже жизни, если вся Италия…» И добавил, боясь оказаться непонятым: «Если моя малая родина Арпинум…»
Для великих государственных мужей, например Катона, именно простая сельская жизнь давала силу характера, упорство, добродетели, необходимые, чтобы превратить Рим в столицу мира. И все эти великие римляне оставались верными своей родной земле, которую старались навестить, едва позволяли дела. Ибо римлянин всегда оставался близок к природе. Катулл воспел свою радость от возвращения в родной город Сирмион на озере Гарде:
Эту любовь к природе, это наслаждение, испытываемое при чувстве единения с ней, никто не смог воспеть лучше, чем Вергилий. Его жизненный путь — путь настоящего римлянина. Он родился в 70 году до н. э. в районе Мантуи, в сельской местности, где холмы редки и в основном каменисты, возле ручья, омывающего плодородные равнины; он рос в союзе с природой, а воспитание, которое он получил в маленьких городах своей земли, никогда не позволяло ему забыть родные пейзажи. Рим очаровал его, но все же он не остался в Риме и вернулся на свою «малую родину». Вергилий воспевает природу, и каждое его стихотворение, неся отпечаток той искренности, которую сообщает подлинность, позволяет нам почувствовать наслаждение, испытываемое им при виде любимой им сельской местности. Размытые контуры холмов возбуждают его воображение. Он блуждает по равнине, где в реках плавают белоснежные лебеди, где плодородные поля, разделенные живыми изгородями, питаются водами ручьев, где какой-нибудь крестьянин, подобно Мелибию, «прививает груши, рассаживает лозы». Вся поэзия Вергилия наполнена подобными сельскими сценками: пастух тащит козу, которая «только что скинула двойню, стада надежду»; жнец, истомленный изнуряющей жарой, «в тени шелковистого бука» ест «чабер и чеснок, душистые травы»; садовод «под высокой скалой, на приволье», поет свои песни, а ему вторят «голуби в роще и неустанно стенает на соседнем горлинка вязе». Без труда можно представить поэта, медленно погружающегося в мистическое время сумерек, когда все фибры души пропитываются чарами наступающего вечера. «Уж в отдаленье… задымились сельские кровли, и уж длиннее от гор вечерние тянутся тени». А «в доме у нас и очаг, и лучины смолистое пламя жарко горит»; там ждут крестьянина его жена и «милые детушки», которые повиснут у него на шее, осыпая его поцелуями.