Книга Семмант - Вадим Бабенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовный пульс неистовствовал в голове, как колокольный звон. Он гремел и звал, и утверждал: свершилось! «Звук колокола, вобравший в себя все звуки, очень дорог богу божеств», считал мудрейший Скандапурана. Зов любви, затмивший для меня все звуки, был понятен мне, не знающему божеств. То есть, не знающему привычных. Почитающему своих, которые, очевидно, есть. Иначе, кто услышал мольбы и дал мне это?
Когда ты молод, тебя все любят, писал я и поправлялся: то есть нет, не так. То есть, не любит тебя никто, но ты еще не знаешь и не хочешь знать. Ты лишь веришь — это сладкая вера, больше никогда ей таковой не быть.
Потом приходят разочарования, но ты думаешь, что это малая плата. Это разумная цена, полагаешь ты, все еще допуская, что любим многими, пусть не всеми. Да, они к тебе неравнодушны — по крайней мере, те, кому без тебя никак. Связанные с тобой усилием и идеей помнят наверное — ты необходим.
И я продолжал: нет, это ошибка! Признавался: это горчайшее из заблуждений. Смаковал — нудно, детально — тщеславие и тщету, иллюзию и самообман. Вскрывал суть одиночества и высмеивал его власть. Пенял на неискренность всего мира. А потом, ему в противовес…
Вот оно, писал я Семманту, все дело именно в этом. Где-то по свету, во времени и пространстве, разбросаны души, связанные с тобой нитью. Те, с которыми вы нужны друг другу, независимо от тщеславия и выгод. Ты конечно же не чаешь их встретить. Даже и не надеешься, гонишь прочь мечты. Знаешь, что вероятность пренебрежимо мала — а уж с вероятностями ты знаком не понаслышке. Но надежда живет — и вдруг когда-то, пусть даже не без примеси самообмана, ты, да, сталкиваешься случайно и видишь: вы нашлись, нашлись!
Я стучал по клавишам, растекался мыслью о родстве душ — о том же, о чем пишут все. И при этом сочувствовал роботу, мне было его жаль. Никогда, мелькала мысль, ему не придется пережить того же — хотя бы потому, что он единственен в своем роде. Нет ни одной души, родственной ему по-настоящему; он уникален, он ни на кого не похож. Я создал его таким — неужели я виноват?
Потом продолжалась жизнь — упоительная, другая. Ты конечно же ненормальный, — смеялась Лидия. — Но мне нравится, я, пожалуй, скрашу своим присутствием твой мир!
И она скрашивала его — о, да! Мы любили друг друга во все времена суток. Я задыхался в облаке ее волос, белизна ее кожи сводила меня с ума. Белоснежное тело принадлежало мне, все целиком, без табу и запретов. На нем оставались красные пятна — от моих рук, от шлепков и объятий. Иногда ей хотелось боли, она просила меня быть грубым. Порой и сама она причиняла мне боль — улыбаясь целомудренно-сладострастно. Смола и свинец будто жгли покровы. Раскаленные иглы клеймили меня ею. Я переживал это как рождение заново каждый раз. И, возродившись, видел одно и то же: едва различимую полуулыбку всеведения, предназначенную — нет, не мне; может быть, никому вообще.
Мы не знали смущения и ничего не стыдились. Прошлые истории не мешали нам ни в чем. Есть живые, есть мертвые, и есть те, кто уходит в море, — говорили древние греки. Есть несчастные, есть счастливые, есть мы с тобой, — сказал я ей как-то. Лидия прикрыла веки. Потом глянула пристально, потемнев зрачками. Я нырнул в них, как в бездонный омут…
Вообще, она часто меняла цвет глаз — тонкими линзами разных оттенков. Я пытался объяснить цвета, как когда-то облики Семманта, но обычно попадал впросак. Состояния ее души трудно было расшифровать. Все же, мне казалось, что в зеленом она чувственна и беспечна, а ультрамарин, напротив, означает задумчивость или грусть. Но и это могло быть лишь домыслом. Я вообще тяготел к домыслам в то время.
Эйфория всегда есть замещение пустоты. Странно было думать, что можно вновь парить на крыльях. Расставшись утром, мы к обеду успевали соскучиться и затосковать. Бросались в город, встречались где-то, кидались в объятия, как после долгой разлуки. Был март, по-испански теплый, погода баловала нас не на шутку. Так бывает в Мадриде — он, залитый солнечным светом, предстает вдруг лучшей своей стороной. Становится благосклонен, по-своему добр. И кажется даже: его нельзя покинуть!
Вот и мне представлялось, мы будем вместе всегда — я, она и город. Глядя в юные лица, я будто видел — мы похожи на них сейчас. Встречаясь глазами с изможденными, пожилыми, додумывал — мы станем и такими когда-то. Моего воображения хватало на несколько сотен лет. Я знал, что мы можем прожить их все — вместив в тот срок, что нам отведен. Впрочем, смешно было даже и упоминать о сроках. Я не упоминал ни разу — ни о сроках, ни о Семманте. Он, почему-то, был связан в моих мыслях с концепцией времени, уплотненного до предела. Времени, которое не проходит зря.
У Лидии были с временем свои счеты. Она боялась его по-женски, но растрачивала бездумно, не жалея. Ее познания были отрывочны и случайны, вкусы беспорядочны, предпочтенья необъяснимы. Она копила в себе все, увиденное где-то. Все, услышанное, прочитанное, рассказанное кем-то. В ней было собрано на удивление много — если жить с нею, думал я, то уж точно не успеешь соскучиться. Непонятно, где она успела всего набраться. Может и мужчин у нее была целая армия?.. — Я кривился с досадой и гнал эту мысль прочь.
Прожив в Мадриде с самого детства, она, однако ж, плохо его знала. Я показывал ей город, открывал любимые свои места. Впрочем и Лидии тоже было, что предложить взамен. Чем удивить меня, а порой и ошеломить. Мне казалось, она делает это нарочно — сбрасывая вуаль, отодвигая штору. Предлагая свое прошлое грань за гранью. Примеривая его ко мне на свой манер.
Мир был пропитан ее парфюмом — сладким ядом Диора, насыщенным феромонами. Сущности испанской столицы служили очень твердой валютой. Фонтан Сибелиус и памятник Колумбу, стадион Бернабеу, Плаза Майор… Каждому месту приписывалась своя ценность. В обмене — на что? У Лидии словно был свой план. Была своя цель, были привычка, метод. Она как будто посматривала свысока — чувствуя свою принадлежность к превосходящим силам. А я и не скрывал, что живу в меньшинстве — в мире огромном, бесконечно ей чуждом.
На площади поэта Кеведо я узнал о ее бывшем муже, что был отнюдь не поэтом, а, напротив, скрягой и снобом. Лидия говорила о нем со смехом — в тон моему рассказу о проделках местных воришек, которых Кеведо, позабыв о рифмах, описал когда-то злым сатирическим пером. Муж Лидии, Антуан-Рауль, тоже представлялся мне нечистым на руку — проворовавшимся идальго с манжетами, истрепанными до бахромы. Я так и сказал ей, но она засмеялась: — О нет, он был богат. Богат и совершенно неутомим в любви…
Не дуйся, он не один такой, — предложила она сомнительное утешение, увидев мое кислое лицо. — И вообще, это быстро надоедает. Иногда я сбегала из дома и приходила лишь ночью. Ждала, пока он напьется и уснет!
Ее взгляд затуманился, а мне свело скулы. Хотелось раздеть ее прямо тут и обладать — грубо, властно. Но она успокоила меня, приласкала, как брошенное дитя. Глаза ее удовлетворенно сверкнули, на губах мелькнула знакомая полуулыбка. Люди сновали по площади, залитой светом, новые воришки шныряли в толпе. Сатирика Кеведо не помнил никто — равно как и поэта. Антуан-Рауля не стоило помнить тоже.