Книга Может, оно и так... - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морщина на лбу поперечным надрезом.
Полоска на носу от дужки очков.
Натруженные глаза в кровавых прожилках.
— Мы не писатели. Мы — Божьи дурачки. Разобраться бы в том, к чему приставлен, — большего не надо.
За работу усаживался плотно, усидчиво, отключив телефон, в завале книг и бумаг, где проглядывал одному ему известный порядок. Карандаши затачивал до малых огрызков, ими и пользовался, откидывая затупленные. Жизнь провел со словом, отбирая из словаря-отстойника, гнулся от непомерного труда, оглаживая ладонями, обжигаясь и обжигая, чеканом подчищая заусенец до легкого дыхания строки, пластинчатой ее упругости. Рассказы писал строго, истово, продираясь через врата букв, уважал выдуманных героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея. К вечеру с воплем выскакивал из кабинета: «Машка, пошли по бабам!..» Это означало: день был добычлив, не в пример прочим.
Что доступно ощущению творца, живущего ремеслом рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которая еще не знает, что из нее вылепят. Опасения капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова за свою судьбу, за соседей на строке, с которыми век вековать. (Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал — дыхание стеклодува, строка — сомнения сочинителя. Мудрец из Межирича мог описать человека, углядев изделие его рук, — тяжко, наверно, ему жилось в мире вещей, неряшливо сотворенных.)
«Гоша, — соблазняли приятели, — славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Там глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами — тебе в самый раз». — «Знаю я этих баб: причалишь — разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите». И снова прикипал к столу, к работе-изнурению, восторгаясь и проклиная до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидала его за столом с каждым словом, репликой, поворотом сюжета, неволя поджидала галерная.
— Есть у меня герой для рассказа, да нет на него сил. Грузнею. Мозгами костенею, Финкель. Хочешь, подарю?
— Раздаришь всё, с чем останешься?
— С Машкой. Ее не отдам. Запоминай, Финкель. Записывай.
Диктовал:
— Была женщина, женщина как женщина. Денег в доме недоставало, и она сдавала кровь, раз в пару месяцев, получала малые копейки. Шла домой, покупала по дороге бутылку, муж с сыном уже сидели за столом, закусывали в ожидании. «Вурдалаки, — говорила без обиды, с гордостью за свою добычливость. — Кровь мою пьете…»
Не придет без приглашения, не прокричит на входе — шапка на затылке:
— Как живете-можете, что жуете-гложете?
Не ухмыльнется, сам себе потешник:
— Вот человек, которому установили диагноз: шизофреническое утехословие. — И в скороговорение: — У Ваньки встанька, для встаньки Танька. Танька без Ваньки, что Ванька без встаньки…
На последнем застолье, шумном, дымном, в хмельной тоске, раздарил свои галстуки, каждому приятелю по одному, чтобы вспоминали, повязывая, и ушел в иные измерения, книги оставив недописанными, симпатии непроявленными, женщин недолюбленными, продуманные ответы без заданных на них вопросов. Взглядывает на Финкеля с обложки, сообщает доверительно: «Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я уже в прошлом? Разберись, Финкель, пока живой…»
— Сочиняю поэму, — сообщил напоследок обожженным горлом. — Элегическую. Первая строка готова: «Не посвящайте мне стихотворений…» Со второй строкой сложности.
Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в узниках ушедшего века.
— Ну вот, — запечалилась Маша. — Теперь и ревновать не к кому.
— Ничего, — успокоили друзья. — Он и там найдет.
Пропели у раскрытой могилы:
— В далекий край товарищ улетает…
Прокричали, припомнив его завет:
— Спасибо, Гоша!
И жизнь подернулась патиной.
5
— Что дальше?
— В магазин. За провизией.
Под деревом сидит реб Шулим, задумчивый молчальник, и Финкель не жалеет усилий для полноты образа…
«…этот человек выговаривается самому себе, потому и научился молчать. Раз в месяц, не реже, реб Шулим отправляется на кладбище, отыскивает невидный камень, неотличимый от прочих, вымаливает прощение у той, которую огорчил. Молчком. Тоже молчком, ввергнутый в тайны страданий. Есть, видно, грех за душой у реб Шулима, закрытого на сто замков, тяжесть вины не отмолить». — «Почему же не отмолить?» — интересуется ликующий старик. «Не откликнулся, должно быть, на ее призыв. Не распахнул душу навстречу». — «Так оно было?» — «Так оно стало». — «Это ты выдумал?» — «Это он таков…»
В магазине пусто, светло, прохладно.
Бродит посреди угрожающего изобилия Меерович-Лейзерович, потерянный, грустно-застенчивый, печально-дружелюбный, являет миру иудейский нос и иудейскую печаль. Столько печали в его глазах, что она уже может выпасть в осадок, — нужен только толчок. Человеку с такими глазами надо немедленно давать персональную пенсию. Независимо от возраста, стажа и занимаемой должности.
Бродит по просторному магазину, локти прижимая к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве, руки не разводит на стороны даже в минуты редкого воодушевления, лишь пальцы вытанцовывают в беспокойстве. «Меерович, раскиньте уже руки, — выговаривала жена его Циля в крайнем недовольстве. — И не спотыкайтесь о всякую тень. Это вам не прежние времена». Но он не доверял временам. Ни тем, ни этим. Даже голову не вскидывал — взглянуть на мир свысока: свысока у него не получалось. «Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю».
Его не выпускали за кордон, Мееровича-Лейзеровича, что противоречило «государственным интересам», о которых он имел смутное представление. Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: «Давать ли Советам поблажку в торговле?», он отвечал сурово: «Не давать!», и газеты всего мира сообщали на первой полосе: «Меерович-Лейзерович считает, что Советы не заслуживают никакой поблажки». Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.
Вот человек, которого забодали обстоятельства.
— Финкель, — мается в тоске Меерович-Лейзерович. — Помнишь те дни, когда мы стояли на баррикадах?
— Нет, — отвечает Финкель, — не помню. По отдаленности времен. И баррикад не было.
— Врешь ты всё.
— Вру, — соглашается. — Но частично.
— Скучный ты человек, Финкель, а еще писатель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.
Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Финкель не смеется. Продолжает Меерович-Лейзерович, переводя разговор на бытовые темы:
— Ходил прежде в магазин, как к себе домой. За прилавком стояла Полина, родимая душа. «Привет, Полина! Что хорошего?..» Распечатывала для меня сыры, горбушку удаляла непременно, — кому нужна горбушка от сыра? Салаты не накладывала с прилавка, доставала из холодильника; колбаску давала пожевать: наешься, пока выберешь…