Книга Все могу - Инна Харитонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снилось ей поле, сплошь увитое кашкой, а рядом другое, заставленное гордыми подсолнухами, и между этими полями лежала пыльная тропа. Ехал по ней трактор с прицепом, в котором навалено было уже просушенное сено, побелевшее от солнца и особо пряное от медленного испарения. Тане все хотелось лечь на сено, она карабкалась вверх, но, обколовшись сухими травинками, оставалась сидеть, спустив ноги, на свободном деревянном краешке телеги. Кожа ее, загорелая и обветренная, покрыта была белесой пудрой пыли, на которой ясно виднелись уколы травы. Ей виделось, что у горизонта поля эти будто бы загибаются, подтверждая мнение о том, что Земля и впрямь круглая. Сменяя долину подсолнухов, вплывали во взгляд бахчи, угаданные лишь по вьющимся арбузным завиткам. Целиком убранные, лишь с редкими недоспелыми арбузами, размером с большое яблоко, поля стояли под копытами бесхозных телят. Там же, во сне, из подсознания доносился к ней вопрос, к чему это снится ей такое изобилие и тут же скудность. Ответом ей был детский плач, уже явственный, а не сонный.
Девочка, уже чистенькая, завернутая в пеленки, лежала рядом. Как котенок, раскрывала она розовый рот и издавала то ли плач, то ли крик, который в кафельной акустике комнаты казался чудовищно громким. На фоне его доносился другой крик, уже точно женский, и, вторя ему, звучал мужской. Тот мужской отвечал женскому: «Куда домой ты собралась?! Ты что, думаешь, тебе сейчас рассосется?! Ты роди, потом пойдешь!» Слова заглушались воем, стонами, и Таня снова проваливалась в сон.
Нечеловеческая усталость наваливалась на нее из темноты палаты, и все средоточие тяжести сходилось в маленьком кулечке ее девочки. Ее поднесли кормить, и через боль потекли из одеревеневший груди две тоненькие струйки прозрачного молока. Девочка слепо ловила молочко, не приспособившись еще сосать. Тане стало вдруг страшно, другая боль, поднимающаяся от лона, сковывала ноги, не давала шевельнуться и отдавалась в руках.
Принесли передачу, в письме к которой Кирочка путано изъясняла свою радость, радость родственников и родителей. О Паше не было ни слова. По всей Кириной манере, начинающейся от аккуратно сложенного в три сгиба листочка, нарядного конверта, каждого продукта, завернутого в отдельную бумажку, и никчемного воздушного шарика, передутого до того, что нарисованный на нем заяц превратился в расплывчатый гибрид, было ясно, что сон и родовая горячка прошли, что начинается новая жизнь, уже, к сожалению, взрослая.
Бывали такие зимы, как эта, нечасто. Ледяные стужи били в лицо, трескали губы, морозили пальцы и совершенно неожиданно сменялись лужами, снежной кашей и неопределенным нулем на градуснике. Страдая от перепадов давления, непостижимых атмосферных явлений, мучались люди головными болями, сонливостью и общей пассивной вялостью. Перед шутками зимы сдавались и молодые, и старые горожане. Оконные стекла, покрываясь инеем, спустя неделю оттаивали, струясь грязными потоками талой воды. И не хватало никаких сил эти окна за всю зиму намыть, и даже самые аккуратные хозяйки плевали на серые капельки-разводы. Иней не выписывал замысловатых узоров, рождая художественные полотна, и с каждым годом становился все более примитивным, ровным и абсолютно невыразительным. Снег таял избирательно, оставляя для себя островки лесного холода, дорожной дремучести и кладбищенской тишины. Ровными слоями лежал он чуть рыхлый, раздобревший, как перекисшее тесто, и даже не пытался сражаться за свою независимость. Устав бороться с глобальным тысячелетним потеплением, растворился он в податливой природе и изредка, вспоминая былые времена, на морозе хрустел, как скорлупа лопнувшего ореха, но как-то вяло, без лютых интонаций.
Напугать такой зимой можно было разве что жителя Африканского континента. Но, привыкшие к холоду, люди все же толпились кругом, одетые во все самое теплое, от валенок с растрескавшимися калошами до сто лет забытых настоящих ушанок с подвязанными под подбородком веревками. Только несколько дам сверкали лаком тонкокожих сапожек и летним кружевом черных платков.
Гроб стоял под навесом, на цементном постаменте, и сквозь худую крышу все же попадали снежинки на его красно-черную складчатую драпировку, но не таяли. Так же медленно спускались они с неба на покойницу и быстро растворялись в погребальных одеждах. «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего…» – Батюшка как-то долго вычитывал отпевальную молитву, и все растерянно глядели на почти догоравшие свечи, не зная, что делать с ними дальше. Кто-то про себя, забыв скорбь, недовольствовался Серафимой, ее странным желанием не заносить тело в церковь на отпевание. Будто знала она, что случится зима, холод и ветер, и как специально отошла в мир иной именно в феврале. Мысли эти возникали помимо воли, тяжелыми помыслами, но не отпускали и сковывали так же крепко, как держал озябшие пальцы мороз.
Никто не плакал, лишь Ольга, подойдя ближе всех к гробу, подносила платок к лицу, утирала попеременно то глаза, то нос. Уставившись на тетку, она никак не могла взять в толк, что кружевной фартучек повязали ей не на талию, а замотали им голову, наподобие чепца, и теперь подкрашенные чернилами фиолетовые волосы тетки выбивались из нежно-голубого кружева передника как-то задиристо и вовсе не траурно. Из всего бело-голубого убранства торчали грубыми чурками коричневые дебелые туфли, прямо перпендикулярно самому истлевшему телу, и выглядели по меньшей мере комично, как комичной была сама смерть тетки, хотя и думать об этом было кощунством.
Еще летом на даче собирала она помидоры, заперев калитку и все другие двери на засовы. Она по-прежнему боялась воров, и здесь, среди леса и чужих людей, страх ее взвивался выше ее разума, и каждый шорох грозил старухе сердечным приступом. Соблюдая все предосторожности, уверена она была, что не случится с ней худого, и от соседского гуся-переростка уж вовсе не ожидала подлости. Но злая птица влезла в заборную дырку, прошлась гоголем по грядкам, да и ущипнула-таки Фиму за ногу как раз в то место, где было у той родимое пятно. Уже в городе, заподозрив неладное, она не растерялась, стала мазать, парить, бинтовать больное место, но врачей не вызывала, боясь диверсии. Когда стало совсем невмоготу, пожаловалась она племяннице, и та, обозрев своим немедицинским глазом рану, пришла в смятение и ужас от увиденного. Разросшееся до гигантских размеров пятно переливалось всеми цветами радугами, и каждый из оттенков был зловещ и страшен; жуткий запах пробивался сквозь повязки компресса, и уже тогда Ольга догадалась, что так, наверное, должна пахнуть смерть.
Походы по врачам, в онкологические центры, к шаманам, магам и знахаркам не дали ничего. Злая болячка въедалась в организм, буквально сжирая все здоровые ткани на своем пути. Фима держалась. Боязнь смерти отступала перед боязнью утраты. Она отказалась от уколов, потому что приходили делать их каждый раз новые и все более подозрительные медсестры, она перестала есть, потому что лишилась аппетита, и только одну куриную ножку могла сосать двое суток подряд. Она даже толком не попрощалась с родственниками, которые пытались навещать ее целыми делегациями, она просто не открывала им дверь, боясь столпотворения и суматохи, за которыми неминуемо что-то да пропадет. Единственное, что она просила сделать Ольгу, – это вытащить из шкафа свои иконы. Обложившись ими по бокам подушки, она дни напролет лежала среди них, бормоча себе под нос неразборчивое, и покорно ждала своего часа.