Книга Весенний снег - Юкио Мисима
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барон ощутил зависть к крови, которая иссякает столь изящно. Но он чувствовал также, что между рассеянностью графа, естественной и улыбчивой, и его рассеянностью английского типа возможен диалог, который не может состояться с другими.
Граф неожиданно произнес:
— Среди животных грызуны, что ни говори, очень милые зверушки.
— Грызуны? — машинально отозвался барон, ему как-то ничего не пришло в голову.
— Зайцы, морские свинки, белки…
— Вы что, держите их дома?
— Нет, от них сильный запах.
— Не держите, хотя они вам очень нравятся?
— Ну, во-первых, это не поэтический объект. Домашнее правило — старайся не держать в доме того, чему не стать стихом.
— Вот как?
— Не держу, но мне больше всего милы эти маленькие, лохматые, робкие существа.
— Удивительно.
— Милые существа — и такой сильный запах.
— Да, пожалуй, это верно.
— Вы, господин Синкава, говорят, долго жили в Лондоне…
— Да. Там, в Лондоне, за послеполуденным чаем вас каждый спрашивает, как вы наливаете: сначала молоко или сначала чай. Когда они смешаются получится одно и то же, но что наливать в чашки первым — для англичан чрезвычайно важная проблема, важнее политики.
— О, это так интересно — то, что вы сейчас рассказали.
Они не давали гейшам возможности вставить слово, и хотя оба пришли любоваться цветами, выглядели так, словно цветы их вовсе не занимают.
Жена маркиза беседовала с ее высочеством; та любила музыкальные сказы нагаута и играла на сямисэне, поэтому разговор поддержала стоявшая рядом аккомпаниатор, пожилая гейша из Янагибаси. Жена маркиза рассказала, как в праздник помолвки одного из родственников они на рояле, сямисэне и кото исполнили музыкальный сказ "Зелень сосны",[28]и всем очень понравилось; принцесса живо заинтересовалась: "Хотела бы я тоже при этом присутствовать".
У маркиза постоянно вырывался громкий смех. Принц чуть посмеивался в усы. Наряженная слепым сказителем пожилая гейша что-то шепнула маркизу, и тот громко обратился к гостям:
— А сейчас представление. Господа, прошу к сцене…
Это вообще-то должен был объявить дворецкий
Ямада. Ямада, на чью роль посягнул хозяин, захлопал глазами за стеклами очков. Это было единственное, чем он выразил свое отношение к непредвиденной ситуации.
Он ни разу не прикоснулся к тому, что принадлежит хозяину, и хозяин не должен касаться того, что принадлежит ему. Вот прошлой осенью дети иностранцев, которые снимали дома по соседству, играли в усадьбе, собирая желуди. Туда же пришли дети Ямады, и дети иностранцев хотели с ними поделиться, но те наотрез отказались. Они твердо усвоили, что не следует брать вещей хозяина. Родители-иностранцы, неправильно истолковав их поведение, пришли к Ямаде с претензиями, но Ямада со своим обычным ничего не выражающим, очень серьезным лицом, почтительно поджав губы, похвалил своих детей, сказав, что ему это известно.
Ямада на миг вспомнил это давнее событие и сразу, непослушными ногами отбрасывая длинные полы штанов, с жалкой решимостью вторгся в группу гостей и суетливо стал приглашать их к сцене.
В этот момент у пруда на сцене за красно-белым занавесом, гулким лаем разорвав холодный воздух, прозвучали деревянные колотушки, словно побуждая свежие щепки у сцены пуститься в пляс.
Киёаки и Сатоко представился случай оказаться вдвоем очень ненадолго, в то время, когда гостей после танцев гейш вели в наступающих сумерках в европейский дом. Довольные представлением, гости опять смешались с гейшами, продолжались возлияния, и, пока не зажглись фонари, все шумели и бурно веселились.
Киёаки издалека заметил, что Сатоко умело, сохраняя приличное расстояние, идет за ним. В том месте, где дорога с холма разветвлялась на две: одну, ведущую к пруду, другую — к воротам, в красно-белом полотнище была щель, сквозь которую виднелась огромная сакура.
Киёаки спрятался тут за полотнищем, но Сатоко перехватили дамы из свиты принцессы, поднимавшиеся от пруда после прогулки по Кленовой горе. Киёаки теперь не мог выйти, и ему оставалось только ждать под деревом, когда Сатоко найдет предлог, чтобы уйти.
И вот теперь, оставшись один, Киёаки впервые поднял глаза вверх и по-настоящему рассмотрел сакуру.
Цветы плотно облепили черные невзрачные ветки и походили на белые раковины, сплошь покрывающие риф.
Вечерний ветер надувал полотнище, доставал сначала до нижних веток, те грациозно покачивались, будто цветы что-то шептали, потом ветер принимался прыгать с ветки на ветку, и постепенно все цветы в широкой кроне начинали буйно колыхаться.
Цветы были белыми, только слегка розовели собравшиеся в гроздья бутоны. Но в этой белизне, присмотревшись, можно было заметить коричневато-красные звездочки тычинок, тычинки плотно переплелись, словно нитки, которыми пришита пуговица.
Облака и синева вечернего неба попеременно набрасывались друг на друга, желая воцариться безраздельно. Цветы выглядели сплошной массой, их прорезающие небо контуры были расплывчатыми, сливались с цветом вечернего неба. А чернота веток и ствола казалась еще гуще, еще резче.
С каждой секундой, с каждой минутой это вечернее небо, эта сакура становились ближе. Сердцем Киёаки, пока он смотрел на них, вдруг овладела тревога.
Занавес опять словно надулся ветром — это Сатоко, двигаясь вдоль него, проскользнула в щель. Киёаки взял ее за руку, на вечернем ветру рука была холодной.
Когда он собрался ее поцеловать, Сатоко, пугливо взглянув по сторонам, отстранилась, но, оберегая кимоно от лишайника, облепившего ствол дерева, оказалась в объятиях Киёаки.
— Мне это неприятно, Киё, пусти, — голос Сатоко звучал тихо, в нем явно слышался страх, что кто-то увидит, но Киёаки обиделся на этот, пусть и вызванный замешательством, недовольный тон.
Киёаки хотелось быть уверенным в том, что сейчас под этим деревом они оба находятся на вершине счастья. Неспокойный ветер усиливал его тревогу, и он хотел убедиться в том, что и Сатоко, и он сам достигли пика исполнения желаний. Сатоко выглядела скорее уравновешенной, и он ни в чем не был уверен.
Он был похож на ревнивого мужа, укоряющего жену за то, что она видела свой, а не его сон.
Ни с чем не сравнима была красота Сатоко, которая, несмотря на слабое сопротивление, с закрытыми глазами оставалась в кольце его рук. Это лицо с тонкими линиями, при всей правильности черт, было наполнено чем-то порочным. Киёаки в вечернем свете жаждал разглядеть, какое выражение прячется у Сатоко в уголках губ — смех или сдерживаемые рыдания, но сейчас губы были в тени ночи. Киёаки смотрел на ее ухо, наполовину скрытое волосами. С чуть подкрашенной мочкой, оно было по-настоящему изящным и походило на маленький коралловый ковчег, в который помещена крошечная статуэтка Будды. Глубоко в раковине этого ушка, погруженного в ночной мрак, скрывалось что-то таинственное. Может быть, там душа Сатоко? Или, быть может, душа где-то за приоткрытыми губами и влажным блеском зубов?