Книга Призрак уходит - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, нас будет двое.
Но она не пришла. Я не сообразил захватить ее номер и теперь даже не мог позвонить и узнать, что случилось. Не исключено, что она все-таки постеснялась показаться мне на глаза изможденной старухой с полуобритой головой и уродливым шрамом на черепе. Или, может быть, предпочла отказаться от моего посредничества в деле с Климаном, так как тут было бы не обойтись без обсуждения ряда надуманных эпизодов из юности Лоноффа, которые она, оберегая память этого скрытного и замкнутого человека, панически боялась предать гласности.
Я прождал больше часа — заказав только бокал вина и все еще надеясь, что она появится, — и только потом пришел к мысли, что, может быть, мы назначили встречу в другом ресторане. Я бездумно пришел к Пьерлуиджи, не сомневаясь, что предложил ей поужинать именно здесь, но теперь начал припоминать, что, кажется, спрашивал, куда бы хотела пойти она. Если так, то мне явно не вспомнить названный ею ресторан. Мысль, что она столько времени сидит где-то одна, опасаясь, что, устрашенный описанием ее внешности, я попросту побоялся явиться, заставила меня вскочить и броситься вниз, к телефону, дабы позвонить в отель и выяснить, не оставлено ли для меня сообщения. Да, оставлено: «Прождала час и ушла. Я все понимаю».
Несколько раньше, днем, я был в аптеке, чтобы купить туалетные принадлежности, которые забыл взять из дома. Заплатив, попросил продавщицу: «Пожалуйста, положите в коробку». Она ошарашенно заморгала: «У нас нет коробок». «Простите, я хотел сказать — в пакет. Пожалуйста, положите в пакет». Глупейшая оговорка, но все равно неприятно. Я теперь допускаю эти промахи чуть ли не каждый день и, несмотря на аккуратнейшие записи в хозяйственной тетради, несмотря на отчаянные попытки концентрироваться на том, что делаю, и том, что собираюсь сделать, все время что-нибудь да забываю. Разговаривая по телефону, я иногда замечаю, что полный лучших намерений собеседник пытается помочь мне закруглить фразу, вставляя недостающее слово, прежде чем сам я осознаю появившуюся заминку, или тактично не замечает (как сделала это позавчера моя домашняя работница Белинда) невольных неологизмов вроде «тускренний» вместо «искренний» или ошибок, когда, здороваясь с кем-то в Атене, я называю его другим именем или когда какое-то имя выскакивает из памяти и, разговаривая, я мучительно пытаюсь его вспомнить. К несчастью, попытки удвоить внимание практически не помогают в борьбе с тем, что ощущается не столько как ослабление памяти, сколько как плавное скольжение в сторону постепенной атрофии органов чувств, связанной с водворением в мозгу зловредных, собственным разумом обладающих существ — этаких бесенят амнезии и дьяволят забывчивости, чьи разрушительные способности куда сильнее, чем моя возможность им сопротивляться, — существ, толкающих меня к промахам просто веселья ради и наблюдающих за моей деградацией, с удовольствием предвкушая конечное превращение писателя, чья работа целиком держится на памяти и точном выборе слов, в бессмысленное ничтожество.
(Вот почему я стараюсь писать как можно быстрее — что вообще мне не свойственно, — но, с неизбежностью тратя время на одоление тормозящих помех, даже и близко не достигаю желаемой скорости. Все расплывается, и ясно только одно: вероятно, эта попытка нащупать слова, необходимые для создания предложений и глав любой книги, будет последней. Ведь мои поиски на ощупь, упорные поиски, так не похожи на волнующее стремление к полету, с которого, собственно, и начинается процесс писания. В последний год работы над романом, который только что ушел к издателю, я обнаружил, что ежедневно прикладываю огромные усилия, чтобы случайно не утратить нить повествования. Закончив его, то есть создав четыре черновых варианта и поняв, что мне некуда двигаться дальше, я не мог даже определить, мешает ли беспорядок в моей голове цельному восприятию законченной рукописи, или мое восприятие адекватно, но беспорядок в голове зеркально отразился в тексте. Как и обычно, я послал рукопись самому лучшему читателю — моему однокурснику по Чикагскому университету, чьей интуиции я доверяю стопроцентно. Когда он позвонил, мне стало ясно, что мой друг из жалости отказывается от свойственной ему прямоты и только потому убеждает меня, что вряд ли годится в критики этой книги, так как протагонист, которому автор явно симпатизирует, оказался настолько ему непонятен, что убил интерес, без которого невозможны сколько-нибудь полезные суждения.
Я не пытался выжать из него больше и даже не был сбит с толку. Видел причины, побудившие его утаить свои соображения, но, досконально зная особенности его критического подхода и то, что его наблюдения никогда не бывают случайными, проявил бы поистине непростительную наивность, позволив себе сохранить полное спокойствие. Мой друг не дал мне совета взяться за пятый вариант, потому что, прочитав четвертый, осознал невозможность исправить то, что. с его точки зрения, нуждалось в исправлении, не исказив того, что должно было оставаться нетронутым при моем взгляде на материал, и счел за благо уклониться от дискуссии, заявив, будто недостаток сопереживания лишает его возможности судить о книге и не касаться вопроса о том, чего — как ему показалось — недоставало мне. И если я правильно интерпретировал его отклик, если его реакция на прочитанное до боли соответствовала моей, то что было делать с книгой, на которую я потратил три года и которую ощущал как завершенной, так и неудавшейся? Никогда прежде не сталкиваясь с такой проблемой — ибо прежде мне всегда удавалось проявить нужную изобретательность и, собрав всю энергию в кулак, пробиться к правильному решению, — я принялся раздумывать о поведении двух титанов американской литературы, тоже ощутивших в какой-то момент не то упадок творческих возможностей, не то слабость произведения, упорно не поддающегося доработке. Я мог пойти по пути Хемингуэя, который — не в конце жизни, когда неколебимая сила и наслаждение борьбой сменились приступами физических болей, немощью алкоголика, умственным истощением и суицидальными депрессиями, но в лучшие годы безбрежности сил, бьющей ключом энергии и высочайшего признания по всему миру — отложил рукопись в сторону, чтобы либо вернуться к ней позже, либо так и оставить ненапечатанной. А мог поступить как Фолкнер, угрюмо выдавший рукопись для публикации и допустивший, чтобы книга, бесконечная работа над которой зашла в тупик, была все же представлена читателям такой, как есть, и получила тот отклик, который только и был возможен.
Мне нужно было выбрать стратегию и, придерживаясь ее, идти дальше — а как же иначе? — и, к худу или к добру, ошибочно или нет, я избрал для себя второй путь, слабо надеясь, что он меньше повредит возможности достойно двигаться вперед, к закату моего таланта. А ведь все это было до нынешнего обострения борьбы, до точки деградации, где ты уже полностью беззащитен, до невозможности не только вспомнить через два-три дня детали написанной прежде главы, но — совершенно невероятно! — до невозможности буквально через несколько минут воскресить в памяти написанное на предыдущей странице.
К тому моменту, когда я поехал в Нью-Йорк и обратился за медицинской помощью, подтекало уже не только из пениса, нарушение функций касалось не одного только сфинктера мочевого пузыря, и трудно было надеяться, что кризис, поджидавший меня за следующим поворотом, ограничится только изъянами чисто телесного свойства. На этот раз речь шла о моем сознании, и сигнал подали заблаговременно, хотя — насколько я мог судить — времени оставалось совсем немного.)