Книга Была бы дочь Анастасия. Моление - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.
Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.
И сейчас торчит, обснеженный.
Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой – как шшолок, – так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил её, запруду, – явно не гуси, – наши враги извечные и вероломные с других краёв – Линьковского и Городского – и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? – кто жив, конечно.
Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан – не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих – там же. Но как родиться, так и умереть, по большому смыслу или счёту, всё равно где – земля-то круглая, и небо везде одно и то же.
Так, может, думаю пока – пока живой?
С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперёд не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди – как бурлак. Руки свободные – свисают, в рукавицах-то – чуть не к долу.
Приближается.
Узнаю: дядя Петя Шадрин. Пётра Лексеич.
Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.
– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечает.
– Помочь? – предлагаю.
– Нет, – отказывается. – Сам уж.
– Хотя бы в гору.
– Нет. Спаси Бог.
Не станешь против воли. Так, значит, надо.
Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихóй, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не захапистый. Воевал. На обеишных ерманских. Медалей и орденов у него – как у дурака фантиков, мол, – так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, Царство ему Небесное, другой яланский фронтовик – Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а – много.
Рассказывают, что над его маленькой пихтовой избёнкой, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими – только над его.
Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.
– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.
– Да, – говорю.
– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…
– Похоже, – говорю.
– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.
Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.
Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.
Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.
И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.
А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.
В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло:
Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод, швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной ново-буржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлёб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ – не слушатели, не читатели, не зрители – прощался в Невской Лавре с Высокопреосвященнейшим Иоанном, Митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чём – чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили – на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному – достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?… Сколько хожу, нигде не примечаю – хожу, может, мало или не там. Вот хулиганов, это – да, и тех нечасто. Конечно, есть, всё в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю – как Станиславский.