Книга Разруха - Владимир Зарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А может, не любовник, а любовница? Кто-нибудь из этих сук?» — думал я иногда, потому что Вероника была отъявленной феминисткой. Она неутомимо боролась с чем-то и за что-то, во что я не мог въехать, но был вынужден перезнакомиться с целой компанией худосочных феминисток и выслушивать их выхолощенную высокопарную болтовню, лишенную живого содержания. Эти женщины ненавидели мужчин, но были на них похожи, казалось, климакс настиг их еще в их студенческие годы. О менструации они давно забыли — куда уж им было понять кровотечение, магию заката? «Точно, есть любовник, — расчесывал я свое зудящее уныние, — но когда она это делает?» Кроме работы в Свободном университете, Вероника преподавала английский в одном из новоиспеченных частных колледжей, переводила с немецкого и английского, давала частные уроки и кормила нас всех. Уже пять лет я был безработным, узником своей безмятежной свободы.
Нет страшнее тюрьмы, чем принудительная свобода. Мы осознали это, когда на нас обрушилась демократия, потому что чувство легкости и бесстрашия (чем, в сущности, и является свобода) на хлеб не намажешь и не обменяешь его на запотевшую бутылку пива «Мужик в курсе». Вот уже пять лет, не занимаясь ничем толковым накануне, я просыпался усталым, расчлененным бесконечностью утра, которое, казалось, никогда не окончится и не перетечет в ночь, в утешительную прохладу простыней. Все доступное время было моим, и это лишало его смысла. Я транжирил свое время — просто потому, что не чувствовал его, потому что в это время не происходило ничего личного и запоминающегося… кроме того, что я потерял маму.
Мама умерла на больничной койке среди пяти соседок по несчастью, рядом с проржавевшим умывальником, в хлорной вони, сочившейся из раскрытой двери туалета, на собственной простыне, потому что у больницы не было денег на такую роскошь, напичканная лекарствами, купленными мной, под ворчание и ругань санитарок и безжалостных медсестер, которым я был вынужден платить, чтобы они ее терпели, небрежно осматриваемая прыщавым врачом, с которым я однажды напился в баре у Иванны. Она умерла счастливой в день своей выписки, веря, что ее вылечили от желтухи, а на самом деле у нее был рак, метастазы в поджелудочной и печени закупорили желчный пузырь. Оперировать ее отказались, но я настоял на своем, продал старушку-Ладу и оплатил операцию. Катетер не помогал, мама стала похожа на свою пожелтевшую фотографию. В больнице настаивали, чтобы мы забрали ее домой как «безнадежный случай». Я ей ни о чем не сказал, избавил маму от унижения страхом, от жестокости ожидания ухода, чем совершил, по буддистским понятиям, грех, не дав ей подготовиться к тому таинству, которое мы окрестили небытием. Кажется, я верю в перерождение — природа разумна и экономна, она бы не позволила растерять, расхитить неповторимость человеческой жизни. Но и в другом я уверен: даже если мы продолжим существовать после ухода, после неизбежного конца, это будет лишь незначительная частичка нас, настолько малая и очищенная от личных чувств, от наших дремучих предопределений и взаимности, что это выскобленное, прооперированное подобие жизни и будет, в сущности, самым убедительным доказательством нашей смерти.
Я помешал ей, потому что любил, промолчал даже тогда, когда она, задыхаясь, простонала: «Помогите же мне!», и только повторял: «Я здесь, я рядом», пока испуганные женщины в застиранных халатах ни потянулись из палаты в коридор, унося с собой свое сострадание — нечто среднее между брезгливостью и чувством облегчения. В какой-то миг мама вздрогнула и затихла, но эта тишина перетекла в меня, вытеснив из сознания все подробности, чувства и мысли, потому что вдруг я остался один. Настолько один и одинок, словно не знал никого и ничего, и своей смертью она родила меня снова. На меня обрушился чужой, смертоносный мир и раздавил тяжестью летнего неба и внезапной ответственностью за грешную мою жизнь. Показалось, что я кричу, и это было последним сопротивлением той неизвестности, которая отняла у меня самого близкого человека, последние крохи одаривающей меня любви. Я уже понял, что остался один, понял, что теперь все стало по-другому. Смерть мамы меня покалечила.
Я просидел в оцепенении минуту или час. Затем в сознание просочился коридорный шум, чей-то смех, звон тарелок на тележке, на которой санитарка развозила по палатам обед, простые вещи: тень от занавесок на полу и жара. Пальцы свела судорога — я намертво вцепился в пододеяльник. Как наполняется пустой стакан, так постепенно мое сознание заполнили все, кого я знал, даже те, кого ненавидел, я почувствовал, что не в состоянии постичь чудо собственной жизни и изношенность своих дней, которую до сих пор я в счастливом неведении не замечал. Чувство собственной мудрости и совершенства вызвало улыбку. Постепенно и утешительно в мои органы чувств вползала больничная нищета, я снова заметил облупившуюся эмаль на койках, утку, которую всего полчаса назад вынул из-под мамы, и в уме у меня промелькнуло название романа, работу над которым я откладывал уже много лет — «Разруха». Наконец появился прыщавый врач, он милосердно закрыл маме глаза и сказал:
— Она не мучилась… Поверьте, господин Сестримски, и ее, и вас ждали адские муки. Вы сделали все, что было в ваших силах… Это легкий конец.
— Мама никогда не причинила бы мне зла, — ответил я, а потом: — Разруха… Ну, конечно, разруха.
* * *
— Глянь, как она красива! — мой голос был совсем тихим, как внезапное очарование, охватившее меня.
— Которая? — вздрогнув, спросила Вероника. Она резала лук на столике на балконе рядом со мной, нож ритмично стучал о деревянную разделочную доску. От резкого запаха лука или еще от чего-то, как утром на кладбище, ее глаза набухли слезами. Необъяснимыми слезами, как постоянное изумление в ее глазах.
— Витоша… небо умирает.
Ее груди ритмично колыхались в вырезе домашнего балахона, отвечая мне молчанием, вызывающим молчанием. На меня повеяло ароматом мыла, ароматом ее зрелости. Это будничное занятие вдруг вызвало во мне чувство близости, а его незначительность придала Веронике хрупкости и какой-то прекрасной уязвимости — показалось, что она снова мне принадлежит. После похорон она уже побывала у избалованных сыночков одного нувориша, которым преподавала английский. О них Вероника отзывалась, как о тупых, в их отца, и надменных — в мать, но там хорошо платили, и ей приходилось терпеть с таким же отчаяньем, с каким она терпела меня.
Сосиски кипели на плите рядом с нами, осаживая мой хмель. В ярости от того, что я пропил эти три лева, она сама купила их в магазинчике и принесла вместе с оторванной от сердца бутылкой пива «Мужик в курсе», которая сейчас охлаждалась в холодильнике. В соседней квартире кто-то осваивал скрипку, звуки выдавали такую неумелость и тоску, что у меня перехватило дыхание.
— Все-таки хорошо, что мы вместе, — небрежно проронил я.
— И что тут хорошего?
— Дети… — моя глупость вызвала у нее смех.
— А ты хоть думаешь… ты вообще когда-нибудь о них думал?
— Это ведь наши дети, Вероника.
Ее грудь яростно вздымалась, гнев был таким живым и настоящим — ничего общего с Бодрийяром и Дерридой, он нас сближал. Я уставился на еле заметную родинку у нее на шее. Моя мужественность воспряла и затвердела, и я прикоснулся к ней этим последним, что мне принадлежало. Вероника отскочила как ошпаренная, и теперь я был совершенно уверен, что плачет она не от лука.