Книга Путешествие в Ур Халдейский - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запах тетушек внезапно ударил ему в нос настолько явственно и живо, что он изумился, как это публика его не чувствует, каким образом всему святому собранию может быть не ясно как Божий день, что этот запах есть простейшее, человечнейшее и наиболее логичное доказательство, достаточное для того, чтобы раскрыть глаза каждому, будь он самым скудным и ограниченным в разумении своем, на принцип нашей веры, гласящий, что Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности, будучи Отцом, Сыном и Духом Святым. В тот самый момент, когда ему казалось, что он удостоился откровения не только духа тетушек, но и явления их тела, он продолжил свою заранее подготовленную речь:
— С другой же стороны, этот принцип гласит, что, хотя таинство и превыше рассудка, однако между ними нет никакого противоречия, ибо первое не отрицает логическое мышление. Впервые, как нам известно, понятие «Троицы» возникло в греческом языке в сочинении Феофила Антиохийского приблизительно в сто восьмидесятом году…
Это случилось с ним во французском городке Нуайоне, на родине Жана Кальвина, в середине проповеди на тему комментария Кальвина к Тайной вечере, той проповеди, которой завершался Вселенский собор пресвитерианских церквей. Запах тетушек все же показался ему чужеродным, неуместным — не в отношении Святой Троицы и даже не в отношении Тайной вечери, но в отношении собравшихся на церковном съезде. Те источали запах глаженых крахмальных рубашек и уже явно готовились к обеду, ожидавшему их после проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере.
Навещая племянника на службе, тетушки устраивали в читальном зале нечто вроде полдника. Тетушка Элька, все те годы совершенствовавшаяся в английском языке, определяла это элегантным понятием «five o’clock tea», и мы все смеялись. Библиотекарь не имел ничего против того, чтобы несколько читателей, опаздывавших на шаббат, также приняли участие в «five o’clock» тетушки Эльки. Только двоим из них он строжайше запрещал оставаться после закрытия. То есть попросту выставлял их без лишних церемоний. «Господа», — говорил он, обнаружив, что они продолжают сидеть, прилепившись к своим книгам и не обращая внимания на звон колокольчика. У него был ручной колокольчик, как у школьного сторожа, и с наступлением положенного времени он входил в читальный зал и трезвонил что есть сил. В дни летних каникул он удостаивал этой чести меня, и тогда я впервые в жизни с трепетом и изумлением ощутил, что в моих руках сосредоточена власть, несоизмеримо превышающая мои реальные силы, власть, ниспосланная мне и поддерживаемая свыше: я звоню, и мощный, ясный, прозрачный, стеклянный звон освещает мрачный зал весенним потоком. Я звоню, и все эти взрослые, каждый из которых гораздо сильнее меня, а иной раз и принадлежит к отцам города, все эти большие люди повинуются моему звону, поднимаются с мест, стоя начинают собирать свои вещички и сматываются.
Вчера, пройдя по улице Пророков и увидя регулировщика, останавливавшего решительным царственным жестом движение машин, я почувствовал, что он полон удивления перед самим собой, в точности как я в детстве с этим колокольчиком. Вот он, маленький полицейский, находящийся на самой низкой ступени служебной лестницы, чьего жалованья всегда не хватает до конца месяца и уж никогда не достанет на покупку самой подержанной машины, не говоря о ее ежемесячном содержании, вот он стоит посреди улицы и одним мановением руки останавливает все эти машины, включая машины великих, важных и вышестоящих.
Между прочим: благообразный полицейский гордым жестом остановил поток машин в точности на том углу, где тридцать лет назад тетушки перешли через дорогу в миг, когда со стороны Шхемских ворот донесся приближающийся шум мотора. Это был, конечно, автомобиль его превосходительства члена Верховного суда Дана Гуткина, эсквайра, рыцаря Британской империи. «Господа, — говорил библиотекарь тем двоим, — разве вы не слышали звонка? Отчего же вы продолжаете сидеть? Немедленно вставайте и уходите отсюда!» Ибо со звуком звонка те двое еще глубже погружались в изучение лежавших перед ними книг; звон достигал их слуха всегда внезапно, не вовремя и словно бы нежданно, и им мнилось, что само продолжение чтения и полное игнорирование звонка способны его отменить. Так, несомненно, и сама смерть настигает того, кто любит жизнь и пребывает в ясном рассудке, будь он даже стар, как Мафусаил, — внезапно, не вовремя и словно бы нежданно.
Поскольку они уходили нехотя, библиотекарь в сердцах захлопывал за ними дверь с презрительным треском. Мне казалось, что дверь вот-вот стукнет их по спинам. Если бы он мог себе это позволить, то наверняка пинком бы выставил эту «парочку дряхлых глаженых душонок», как он их называл, хотя те двое были как раз молоды и каждый из них по-своему красив. Верно, однако, что у обоих были отглажены не только их одежды, но и образ жизни, педантичный, выверенный и экономящий каждую секунду и каждый грош, и библиотекарь сказал мне однажды, что более, чем подсчет грошей, злит его расчет в чтении — они никогда не расходуют время на чтение чего-либо иного, кроме необходимого для продвижения в их академической карьере. Но ведь в этой своей особенности они не были ни исключительны, ни одиноки среди читателей. Находились еще многие им подобные, не столь возмущавшие библиотекаря, и среди них также те, кто оставался на «five o’clock» тетушки Эльки. В сущности, те двое умудрились, сами того не зная, вызвать убийственный гнев маленького Срулика, когда превозносили профессора Тальми, и ему стало ясно, что они не только ученики, но и почитатели этого начетчика. Библиотекарь не мог вообразить себе более мерзкого гада, чем существо с дряхлой глаженой душонкой, являющееся к тому же почитателем профессора Тальми.
— Вот мы и пришли, — объявила тетушка Элька в тот момент, когда два примерных ученика, посторонившись, отступали, а Этель повторила вслед за ней: «Вот мы и пришли», и обе разражались смехом. На протяжении всего визита они с огромным воодушевлением и со взрывами громкого смеха рассказывали обо всем произошедшем с ними по пути из дома сюда, то есть Элька рассказывала, а Этель повторяла за ней, подчеркивая наиболее важные слова на радость Срулику, от удивления то выкатывавшему глаза, то моргавшему за стеклами очков, цокавшему языком, стучавшему обоими маленькими кулачками по столу и от всей души подхватывавшему их смех. Те, конечно, понимали, что его невероятное изумление по поводу каждого их высказывания — не что иное, как преувеличение, уловка, призванная их порадовать, однако понимание это ничуть не умаляло их радости, а лишь усугубляло ее. Ведь и они, словно дети, вернувшиеся домой и рассказывающие обо всем, что с ними произошло, относились к каждому приключению на своем пути как к игре, неотделимой от самого бытия.
С тем же согласием и изумлением библиотекарь продолжал слушать их даже и тогда, когда тетушки переходили к неизбежной атаке на его мать, атаке, всегда начинавшейся с самого рождения.
— Ты знаешь, Срулик, — начинала Элька, — что, когда я родилась, твоя мама уже была четырехлетней девочкой.
— Да-да, четырехлетней девочкой, — повторяла за ней Этель и значительно поднимала палец, словно маленькая ученица, подражающая своему учителю.
— Ай-яй-яй! — восклицал Срулик, раскачиваясь из стороны в сторону от изумления. — Уже была четырехлетней девочкой!