Книга Меня зовут Шейлок - Говард Джейкобсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Струлович рад, что пришел почтить останки матери. Не в награду ли за это стал он свидетелем беседы у могильной плиты? Так вот что дается примерным сыновьям! Надо было попробовать раньше. А может, дело в другом? Может, человек видит только то, что способен увидеть? В таком случае искать бессмысленно: нужно ждать, пока желаемое само к тебе придет. Его посещает мимолетная фантазия, что Шекспир, предки которого, быть может (на большем он не настаивает), носили когда-то фамилию Шапиро, тоже терпеливо ждал, пока Шейлок придет к нему сам. Возвращаясь из театра, беседуя с призраками и записывая что-то в блокнот, Шекспир отвлекается ровно настолько, чтобы заметить, как Антонио плюет в объект всеобщего презрения – жида.
– Не может быть! Еврей! Не ты ли это, родич? – спрашивает Шекспир.
Дело происходит в очищенной от евреев Елизаветинской Англии, отсюда его удивление.
– Ш-ш-ш! – шепчет еврей.
– Шейлок! – неосторожно восклицает Шекспир. – Кузен мой Шейлок, будь я христьянином!
Шапиро, Шекспир, Шейлок. Одна большая семья.
Жаль, что сам он к ней не принадлежит: в его фамилии нет этого «ш-ш-ш».
Так и ли иначе, Струловичу ясно, что главное – восприимчивость, и те, кто ищет специально, попусту теряют время. На Лидо[8] есть живописное еврейское кладбище, некогда заброшенное, а недавно открытое вновь в соответствии с новоевропейской модой все реставрировать. В это охраняемое кипарисами место печального полумрака и неожиданных полос беспощадного света не раз совершал паломничество один его знакомый, страстный борец с несправедливостью, уверенный, что если не сумел обнаружить мертвого Шейлока среди поедающих мороженое туристов в венецианском гетто, то непременно отыщет его здесь, сломленного и обозленного, среди разрушенных надгробий. Увы. Великий немецкий поэт Гейне, испытывавший столь же сильную неприязнь к слову «мы», как Струлович, а на следующий день столь же в него влюбленный, однажды объявил не менее сентиментальную и безуспешную охоту за мечтой.
Однако охота на Шейлока, в истории которого столько незавершенного и неискупленного, не прекращается никогда. Офелия-Джейн, помешанная на евреях христианская жена Саймона Струловича, однажды видела, как Шейлок прихрамывая спускается по ступеням моста Риальто, держа в руке сумку якобы от «Луи Виттон», набитую часами якобы от «Данхилл». Они ужинали на берегу Гранд-канала: это был их медовый месяц, и Офелии-Джейн хотелось сделать для новоиспеченного мужа что-нибудь по-еврейски приятное (Струлович не рассказал ей, что отец вербально похоронил его накануне свадьбы – так никогда и не рассказал).
– Смотри, Сай! – воскликнула Офелия-Джейн, дергая его за рукав.
Струлович всегда очень трепетно относился к одежде, и привычка жены дергать за рукав его раздражала. Вероятно, поэтому у него ушла целая вечность на то, чтобы повернуть голову. Когда же наконец он поглядел туда, куда она указывала, смотреть было уже не на что.
В надежде, что видение повторится, жена таскала его к мосту каждый вечер – до самого конца свадебного путешествия.
– Ой гевальто[9] – мы опять на Риальто! – не выдержал он наконец.
Офелия-Джейн закрыла лицо руками. Как можно быть таким неблагодарным и несерьезным?! Со дня их свадьбы прошло всего пять дней, а она уже ненавидела эти его простонародные идишизмы. Они умаляли то величие, которое Офелия-Джейн прочила им обоим. Это она предложила поехать в Венецию – хотела вернуть Струловича к корням. Выбор вполне мог бы пасть и на Кордову. Офелия-Джейн вышла за него, чтобы приобщиться к трагической судьбе израильского народа, к бедствиям благородной латинской расы, а он со своими «ой гевальто» переносил ее прямехонько в вонючую балто-славянскую деревушку, населенную неотесанными мужланами с тупыми лицами.
– Только не говори, что я вышла за балагура! – взмолилась Офелия-Джейн на обратном пути в отель. Шагая рядом, Струлович чувствовал, как она вся дрожит, словно пятимачтовый парусник. – Только не говори, что ты остряк!
На площади перед церковью Санта-Мария Формоза Струлович остановился и привлек жену к себе. Он мог бы рассказать ей, что церковь построена в 1492-м – в том же году, когда евреев изгнали из Испании. Он мог бы шепнуть: «Поцелуй меня, дорогая. Поцелуй меня в знак примирения». И она бы поцеловала его, представляя, как он покидает Толедо вместе со слугами, как в последний раз молится в синагоге Ибн-Шошана – прямой, горделивый, не пожелавший отказаться от веры предков. Да, она бы запечатлела помадную звездочку на благородном челе своего чернобородого мужа-идальго. «Ступайте, господин мой! Не теряйте мужества, и да пребудет с вами Бог Авраама и Моисея. В свой срок я последую за вами вместе с детьми». Однако Струлович не сказал ничего подобного. Вместо этого, упрямо строя из себя шута, он дохнул ей в лицо селедкой, пельменями и борщом, безысходностью деревень, лишенных света и знания, и несуразными суевериями недалеких Мойше и Менделей.
– Торговец тесьмой Хаим Янкель, – начал Струлович, прекрасно сознавая, как мало ее позабавит такое имя, – жалуется представителю «Харродса»[10], что тот ничего у него не покупает. «Хорошо, – говорит закупщик, – пришлите мне столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса». Через две недели в «Харродс» приходит тысяча коробок с тесьмой. «Вы что, совсем обалдели?! – кричит в трубку закупщик. – Я просил столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса, а вы прислали целую тысячу миль!» – «Дело в том, – отвечает Хаим Янкель, – что кончик моего пениса остался в Польше».
Не веря своим ушам, Офелия-Джейн – хорошо сложенная, изящная и тоненькая, как мальчик – с ужасом уставилась на Струловича. Ее большие, пожалуй, даже слишком большие для маленького лица глаза превратились в два темных озера боли и изумления. «Такое чувство, – подумал, заглядывая в них, Струлович, – что я сообщил ей о смерти близкого человека».
– Вот видишь, – сказал он с раскаянием, – тебе нечего бояться: остряк из меня никакой.
– Хватит! – взмолилась она.
– Хватит о Польше?
– Не смей даже заикаться о Польше!
– Но, Офелия, моя семья…
– Твоя семья родом из Манчестера! Или, по-твоему, это недостаточно ужасно?
– Если бы я заменил Польшу на Манчестер, получилось бы несмешно.
– Мне и так несмешно! У тебя все анекдоты несмешные!
– А как же тот, в котором врач велит Мойше Гринбергу перестать мастурбировать?
Церковь Санта-Мария Формоза, должно быть, слышала немало вздохов, но немного среди них было столь же горестных, как вздох Офелии-Джейн.