Книга Любовник - Маргерит Дюрас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это повторялось каждый день. Я помню точно. Должно быть, на нее находило внезапно. Каждый день ни с того ни с сего накатывало отчаяние. И она не могла больше ничего делать, или ей просто хотелось спать, или, наоборот, хотелось покупать дома, переезжать, а то она просто бывала в плохом настроении, всего-навсего в унынии, а иногда вела себя как королева — дарила все, что у нее просили, принимала все, что предлагали: дом на берегу озера — непонятно, зачем он нам, ведь отец умирает, или шляпу с плоскими полями — малышке так ее хотелось, или золотые туфельки, или еще что-нибудь в этом роде. Или — ничего, или — уснуть. Умереть.
Я никогда не видела фильмов, где индианки носят такие же шляпы с плоскими полями и косы, перекинутые на грудь. Сегодня я тоже заплела косы, против обыкновения не заколов их. Однако они не такие, как в кино. Две длинные косы перекинуты на грудь, как у индианок, которых я никогда не видела, но это детские косы. Получив в подарок шляпу, я перестала закалывать волосы — неудобно. Теперь я с силой стягиваю их, зачесываю назад, приглаживаю, чтобы не выбивались. Каждый вечер перед сном расчесываю их, заплетаю косы, как учила меня мать. Волосы тяжелые, вьющиеся, расчесывать их больно; медно-рыжая масса спускается ниже пояса. Мне часто говорят: волосы — лучшее, что у тебя есть, и я понимаю, подразумевается — я некрасива. Я остригу свои чудесные волосы, когда мне будет двадцать три, в Париже, через пять лет после окончательного разрыва с матерью. Я сказала: режьте. И парикмахер стал резать. Сперва начерно, одним махом; я почувствовала, как ножницы холодят шею. Волосы упали на пол. Меня спросили, не возьму ли я их, предложили завернуть. Я отказалась. С тех пор никто не говорил, что у меня красивые волосы, то есть о них вообще не упоминали, как бывало раньше, прежде чем я остриглась. С тех пор говорили: у нее красивые глаза. И приятная улыбка.
Но вот посмотрите, я на пароме, и пока у меня длинные волосы. Мне пятнадцать с половиной. Я уже крашусь. Мажу лицо кремом «Токалон», чтобы скрыть веснушки на щеках, под глазами. Поверх крема кладу пудру телесного цвета марки «Убиган». Это пудра моей матери, она пользуется ею, когда ходит на приемы в Главное управление. Сегодня у меня и губы накрашены — темно-вишневой помадой. Не знаю, где я ее взяла, может быть, Элен Лагонель стащила у своей матери, не помню. Я не душусь — у нас есть только одеколон и мыло «Пальмолив».
На пароме рядом с автобусом стоит большой черный лимузин. За рулем — шофер в белой ливрее. Да, это черный, похожий на катафалк автомобиль из моих книг. Марки «Моррис Леон-Болле». Черная «Ланчиа» посла Франции в Калькутте еще не попала в литературу.
Между шофером и пассажирами — стеклянная перегородка. Есть еще откидные сиденья. Внутри просторно, как в комнате.
В лимузине сидит элегантный мужчина и смотрит на меня. Не белый, но одет по-европейски — в легкий светлый костюм, какие носят банкиры в Сайгоне. Он так и ест меня глазами. Впрочем, на белых девушек в колониях всегда смотрят, даже на двенадцатилетних девочек. Последние три года я замечаю, что и белые мужчины на меня смотрят, оглядываются на улице, а друзья матери любезно просят зайти к ним выпить чаю, пока их жены играют в теннис в спортивном клубе.
Я могла бы ошибиться, решить, будто я тоже красива, как женщины, на которых оглядываются, как красивые женщины — ведь на меня действительно оглядываются многие. Но я-то знаю, дело тут не в красоте, а в чем-то другом, да, в другом. Быть может, это особый дар: я кажусь такой, какой мне хочется казаться, и красивой — если надо, чтобы я была красивой, и хорошенькой — для семьи, только для семьи, не более того, я всегда могу сделаться такой, какой окружающие хотят меня видеть. И поверю, что это действительно я. Поверю, что очаровательна. И едва поверю, стану для человека такой, какую ему хочется видеть, это ясно. Очаровательной я буду даже при мыслях о смерти, об убийстве старшего брата. Эта смерть касается только матери. Я говорю: «очаровательная», как говорили взрослые при мне, при нас, детях.
Я уже не ребенок. Мне кое-что известно. Известно, что женщину делают красивой не платья, не косметика, не дорогие кремы, не редкие, изысканные туалеты. Я знаю, дело не в этом. Но в чем — не знаю. Знаю только: все женщины не там ищут. На улицах Сайгона, в факториях среди джунглей я видела много белых женщин. Есть очень красивые, белокожие, здесь они заботятся о своей красоте больше, чем где бы то ни было, особенно те, что живут в факториях. И ничего не делают, занимаются только собой; берегут себя для Европы, для белых любовников, для отдыха в Италии, для долгого отпуска — шесть месяцев раз в три года, когда они смогут наконец рассказать знакомым о том, как им живется здесь, рассказать о загадке жизни в колониях, о том, как работают их мужья, о своих расторопных слугах-боях, о буйной зелени, о балах, белых виллах — таких огромных, что там можно заблудиться, — где живут служащие самых отдаленных факторий. Женщины ждут. Носят грошовые платья. Смотрятся в зеркала. В полумраке белых вилл они подолгу смотрятся в зеркала, думая о будущем и чувствуя себя героинями романов, а их гардеробы набиты ненадеванными платьями, они нанизывают платья на вешалку, как на нить времени один за другим — долгие дни ожидания. Некоторые сходят с ума. Иногда их мужья гуляют с молоденькими служанками, которые умеют держать язык за зубами. Гуляют. Словечко припечатывает звонко, будто пощечина. Некоторые кончают счеты с жизнью.
Эти женщины не удовлетворены собой и сами в этом виноваты: я всегда знала, в чем их главная ошибка.
Нельзя вызвать желание. Либо оно есть в женщине, либо нет. Его видишь с первого взгляда — или же понимаешь, что его нет и не было. Сразу чувствуется в женщине сексуальная привлекательность или ее отсутствие. И это тоже пришло ко мне еще до познания.
Одна только Элен Лагонель избежала ошибки. Она навсегда застряла в детстве.
У меня долго не было своих платьев. Все мои платья похожи на мешки — они перешиты из старых платьев матери, тоже похожих на мешки. Правда, кроме тех, что сшила мне До. До — это наша экономка. Она не покинет мать, даже когда та вернется во Францию, даже когда в Шадеке мой старший брат попытается изнасиловать До в домике при школе и даже когда матери нечем будет ей платить. До воспитывалась в миссии монахинь; она умеет вышивать и закладывать складки, она шьет, как не шьют уже несколько столетий, иголкой не толще волоса. До искусна в вышивке, и мать велит ей вышивать простыни и покрывала. Она хорошо закладывает складки и по просьбе матери шьет для меня платья с плиссированными юбками и платья с воланами, они все равно сидят на мне мешком, таких платьев давно никто не носит, они слишком детские: два ряда складок спереди и отложной воротничок, или кофта с баской, или косые воланы, «как носят в Париже». И я ношу эти платья, как мешки, подпоясываюсь ремнем, отчего они окончательно теряют форму, и сносу им нет.
Пятнадцать с половиной лет. Тело худенькое, почти тщедушное, еще детские груди, бледно-розовая пудра и яркая помада. И наряд, который мог бы вызвать смех, однако никто над ним не смеется. Я знаю: в этом я вся. Пока ничего не ясно, но в моем образе уже есть все, чему суждено сбыться, я вижу это по глазам людей, в их глазах — моя судьба. Я хочу писать. Я уже сказала матери: единственное, чего я хочу, — это писать. Сначала она не ответила. Потом спросила: что писать? Книги, романы, сказала я. Она ответила, как отрезала: выдержишь конкурс на место преподавателя математики, тогда пиши, если хочешь, меня это не касается. Она — против, это недостойное занятие, ну, разве это работа? Так, забава, позже она скажет: ребяческие бредни.