Книга Одиночество бегуна на длинные дистанции - Алан Силлитоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, это почти то же самое, что говорю я. С этой стороны в колонии мне жилось неплохо, так что я не жалуюсь и не описываю, чем нас там кормили, где мы спали и как с нами обращались. Но с другой стороны, колония на меня как-то повлияла. Нет, она меня не разозлила, потому что я всегда был злой, с самого рождения. На самом же деле она мне показала, чем меня пытаются напугать. У них для этого масса всяких штук вроде тюрьмы и, в конце концов, виселицы. Это похоже на то, как будто я бросаюсь на человека, чтобы врезать ему, а потом снять с него пальто, а потом вдруг внезапно сдаю назад, потому что он выхватывает нож и заносит его, чтоб зарезать меня, как свинью, если я подойду ближе. Нож – это и есть колония, тюрьма и виселица. Но как только ты увидел нож, ты учишься драться голыми руками. Учиться приходится, потому что такой нож ты вряд ли раздобудешь, а драться голыми руками – не такая уж сложная наука. Так вот, ты наступаешь на этого человека, есть у тебя нож или нет, и пытаешься схватить его одной рукой за запястье, а другой за локоть и держать до тех пор, пока он не выронит нож.
Ну вот, послав меня в колонию, они показали мне нож, и с тех пор я знаю то, чего не знал раньше: между нами идет война. Вообще-то я всегда это знал, потому что успел побывать в доме предварительного заключения для малолетних, и там ребята рассказали мне много чего о братьях, сидящих в колонии. Но тогда это было не всерьез, как бы понарошку, вроде кошачьей возни или драки в боксерских перчатках. Но теперь, когда мне показали нож, я узнал, кто мои враги и что это за война. Они могут все завалить атомными бомбами. Мне наплевать: я никогда не назову это войной и не надену солдатскую форму, потому что я веду другую войну, которую они считают детской игрой. Та война, которую они считают настоящей – это самоубийство, и всех тех, кто идет на фронт и оттачивает искусство убивать, надо сажать в тюрьму за попытку самоубийства, потому что ребята думают именно так, когда рвутся в добровольцы или позволяют призвать себя в армию. Уж я-то это знаю, потому что сам иногда думаю, как должно быть здорово наложить на себя руки. И легче всего, вдруг понял я, это понадеяться, что случится большая война, чтобы я смог пойти добровольцем и погибнуть. Но я быстро избавился от этих мыслей, когда узнал, что уже веду свою войну, что я на ней родился, что вырос, слушая рассказы «старых солдат», бравших высотку в Дартмуре, едва не сгинувших в Линкольне, попавших в клещи колонии. И рассказы эти гремели громче, чем разрывы немецких снарядов. Войны, которые ведет правительство – не мои войны, мне на них наплевать, потому что меня заботит лишь моя личная война. Помню, лет в четырнадцать я отправился за город с тремя своими двоюродными братьями, ровесниками мне, которые потом попали в разные колонии, а затем в разные армейские полки, откуда вскоре дезертировали, и после – в разные тюрьмы, где сидят до сих пор, насколько я знаю. Ну ладно, тогда мы были детьми и летом хотели выбраться в лес, подальше от дорог, провонявших раскаленным гудроном. Мы перелезали через заборы и пробегали по полям, сорвав по пути несколько кислых яблок, пока не заметили лесок примерно в километре от нас. В Коллиерз Пэд мы услышали, как за живой изгородью дети говорили между собой так витиевато, как выпускники частной школы. Мы подкрались поближе и сквозь заросли ежевики увидели пикник, изысканные яства, корзины, кувшины и полотенца. По-моему, их было семеро – ребят и девчонок, которых мамаши с папашами отправили поразвлечься в погожий денек. Мы, как крокодилы, на брюхе проползли под изгородью, окружили их и рванулись в самую середину, разбросали костер, поколотили посуду, похватали всю жратву и пустились наутек к лесу через вишневый сад. За нами погнался какой-то мужчина, который появился, когда мы грабили их. Но нам удалось улизнуть, и к тому же мы разжились классной едой. Мы до смерти устали и не могли дождаться, пока набросимся на тонкие бутерброды с ветчиной, салатом и пирожные с кремом.
Так вот, я всю жизнь буду чувствовать себя кем-то вроде этих глупых ребятишек до того, как мы на них налетели. Но они и не думали, что случится то, что случилось, прямо как начальник колонии, который втирает нам про честность и прочую ерунду, не зная ничего об этом. А я вот я каждую секунду знаю, что кованый сапог в любую минуту может растоптать маленький праздник, который я могу себе устроить по дурости. Да, в свое время я думал высказать все, что думаю о нем, начальнику колонии, чтобы он был начеку, но когда я получше присмотрелся к нему, я передумал: пусть он сам об этом догадается или же пройдет через все, через что пришлось пройти мне. Я человек не злой (в свое время я помог нескольким парням, которые ударились в бега, какими-то деньгами, куревом, прятал их от дождя и отмазывал от легавых), но чтоб я сдох, если рискну угодить в камеру за попытку дать начальнику совет, которого он не заслуживает. Если я человек добрый, то знаю, для кого приберечь свою доброту. А любой совет, который я дам начальнику, не пойдет ему на пользу. Он только заставит его действовать куда быстрее, чем если бы он вообще ничего не знал. А этого я хочу больше. Но пока что пусть все идет, как идет, и это еще одна штука, которую я усвоил за последние пару лет. (Здорово, что я могу думать об этом так же быстро, как пишу зажатым в пятерне огрызком карандаша, иначе я давно бы бросил это дело.)
К тому времени, как я пробегаю половину утренней дистанции, когда сквозь морозный рассвет я вижу тусклые лучики солнца, цепляющиеся за голые ветви буков и белых кленов, когда добегаю до середины пути по крутому заросшему кустами откосу и по извивающейся внизу тропинке, когда вокруг ни души и ни звука, кроме ржания пегого жеребенка в стойле, которого я не вижу, я начинаю думать о самом сокровенном и глупом. Начальника кондрашка бы хватила, если бы он видел, как я съезжаю вниз по откосу, потому что я могу сломать лодыжку или свернуть себе шею. Но мне нельзя этого делать, потому что это мой единственный риск и единственный кайф, который я ловлю, летя вниз что есть мочи, как птеродактиль из «Затерянного мира», постановку которого я как-то слышал по радио. Как безумный холощеный петушок раздираю себя в клочья и почти что разбиваюсь. Но не до конца. Это самые прекрасные мгновения, потому что когда я лечу вниз, у меня в голове нет ни мыслей, ни слов, ни картинок. Я пустой, чистый, как в тот миг, когда родился, и не разбиваюсь, кажется, потому, что что-то сидящее глубоко во мне не хочет, чтобы я погиб или серьезно поранился. Глупо думать о чем-то мудреном, потому как, знаете ли, ни к чему это не приводит. Но я сам начинаю мудрить, когда пробегаю половину пути, потому что долгие пробежки по утрам наводят меня на мысли о том, что каждый забег – это жизнь. Да, маленькая, но полная горя, счастья и всего, что может с тобой произойти. И я помню, как после многих вот таких утренних тренировок я вот что подумал: не обязательно ломать голову, чтобы сказать, как закончится жизнь, если она хорошо началась. Но я, как всегда, ошибся, сперва попавшись легавым, а потом угодив в ловушку собственных диких мыслей, и не мог уверенно обойти все эти капканы, всегда рано или поздно попадался, сколько бы я ни стремился к хорошему, даже сам того не зная. Мысленно оглядываюсь назад, и мне кажется, что огромные деревья подносили ветви к стволам, как будто кривлялись и подмигивали друг другу, а я съезжал вниз по откосу и ничегошеньки не видел.