Книга Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, ладно, ладно…
Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…
Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике — треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, — не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.
Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. (Услужливый жандарм прибежал, держа свободную руку по шву.) Судейские усы стали желто-серыми. Скорлупа валялась у его ног. Вытирая губы большим батистовым платком, он раздавил ее. Как будто сломал хрупкие птичьи косточки. Остатки скорлупок прилипли к его сапогу, как малюсенькие шпоры, а рядом, всего в нескольких шагах, Дневная Красавица все так же неподвижно лежала под своим промокшим шерстяным саваном. Это не испортило судье аппетита. Я даже уверен, что именно от этого яйца показались ему еще вкуснее.
Брешют окончил свой рассказ. Судья, как гурман, прожевал его вместе со своими «маленькими земными шариками».
— Ладно, ладно, ладно… — сказал он, поднимаясь и поправляя манишку. Потом испытующе осмотрел пейзаж.
Часы утекали, унося с собой свет утра. Все застыли, как оловянные фигурки в игрушечном театре. У Берфюша покраснел нос, глаза слезились. Гросспайль сделался того же цвета, что и вода. Паршивый держал в руке блокнот, куда уже что-то записал, и иногда почесывал больную щеку, на которой от холода выступили белые полосы. Жандарм, бегавший за яйцами, казался восковым. Мэр отправился в свою мэрию, довольный тем, что может вернуться в тепло. Он свой маленький долг выполнил. Остальное его не касалось.
Судья вдыхал голубой воздух полной грудью, держа руки за спиной и подпрыгивая на месте. Ждали Виктора Десаре, врача из В. Но судья не торопился. Он смаковал момент и место, стараясь запечатлеть их в глубинах своей памяти, этом хранилище многочисленных декораций и пейзажей убийств. Прогулки по этой воображаемой галерее вызывали у судьи, я уверен, такие содрогания, что он мог не завидовать убийцам. Между дичью и охотником всегда такая тонкая грань!
Врач прибыл — с судьей они составляли любопытную пару! Знакомые с лицейских времен, они были на «ты», но в их устах это звучало столь странно, что казалось официальным «вы». Часто они ужинали вместе в «Ребийоне» и в других трактирах, их застолье длилось часами. Они поглощали все подряд, в основном свинину и потроха: свиные головы, рубцы в сметане, ножки в тесте, мозги, жареные почки. Давнее знакомство и одинаковые вкусы сделали их похожими: тот же цвет лица, те же двойные подбородки и животы, тот же обозревающий мир взгляд, не замечавший уличной грязи и не знавший жалости.
Десаре смотрел на тело, как на учебное пособие. Видно было, что он боялся намочить перчатки. Он тоже хорошо знал девочку, но и для него она уже была не мертвым ребенком, а обычным трупом. Он дотронулся до ее губ, поднял веки, обнажил шейку Дневной Красавицы; и тут все увидели лиловые пятна, как бы образовавшие воротник.
— Удушение! — объявил Десаре.
Для того чтобы сказать это, не обязательно было кончать Политехнический институт, но тогда, этим ледяным утром, рядом с маленьким телом, слово прозвучало как пощечина.
— Ладно, ладно, ладно… — снова заладил судья, очень довольный тем, что заполучил наконец настоящее убийство, к тому же убийство ребенка и — как венец всего — девочки. И вдруг, повернувшись на каблуках, с какими-то ужимками, с крошками желтка в усах, он спросил: — А что это за дверь?
И тогда все посмотрели на дверь, о которой шла речь, будто она возникла, как видение Девы Марии, — маленькую приоткрытую калитку над обледеневшей истоптанной травой. Она была врезана в высокую стену ограды, за ней начинался парк, настоящий большой парк с могучими деревьями, сквозь голые переплетенные ветви которых виднелись очертания высокого замысловатого здания — хозяйского дома.
Брешют ответил, потирая окоченевшие руки:
— Да это же парк Замка…
— Замка… — безразлично повторил судья, как будто его это не касалось.
— Да, Замка прокурора.
— Вот оно что, значит, это здесь… — удовлетворенно сказал судья, больше себе самому, чем нам. Мы-то для него значили не более чем мышиный помет. Можно было подумать, что его обрадовало упоминание имени соперника и возможность привязать это имя к насильственной смерти. Неизвестно, почему судья так ненавидел столь же могущественного, как он сам, человека. Возможно, потому, что он умел только ненавидеть, такая уж у него была натура.
— Ладно, ладно, ладно… — снова завел он, неожиданно развеселившись, громоздя свое толстое тело на экзотический стул, который поставил прямо против дверцы в ограде. И долго сидел там, замерзая, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы выбивали чечетку и дули в перчатки. Брешют-сын тем временем уже не чувствовал своего носа, а Паршивый стал сизо-лиловым.
Надо сказать, что Замок для нас много значил. Даже самым равнодушным внушали уважение его кирпичные стены под черепичной кровлей, украшавшие наш богатый квартал, — да, да, у нас был свой богатый квартал, а еще клиника, постоянно переполненная в эти годы мировой бойни, две школы — одна для девочек, другая для мальчиков, и Завод, огромный, с трубами, царапающими небо, которые летом и зимой, днем и ночью выбрасывали клубы дыма и копоти. Завод кормит весь край с тех пор, как его построили в конце восьмидесятых. Там работает большинство наших мужчин. Почти все они ради Завода забросили виноградники и поля. Сорняки и колючки захватили большой холм и поглотили фруктовые сады, лозы, борозды плодородной земли.
Наш городок невелик. Ему далеко до В. Но и в нем можно заблудиться. Я имею в виду, что там достаточно темных уголков и беседок, где каждый может предаться меланхолии. А Заводу мы обязаны клиникой, школами и библиотекой, в которой много замечательных книг.
Владелец Завода не имел ни имени, ни лица, он назывался Группой, или еще мудренее — Консорциумом. Там, где раньше были засеянные поля, выросли ряды домов: много маленьких улочек, совершенно одинаково застроенных. Дома сдавались — задешево ли, задорого ли (тишина, послушание, социальный мир) — рабочим, которые на такое и не рассчитывали и которым было непривычно справлять нужду в унитаз, а не в дырку, выпиленную в сосновой доске. Те редкие старые фермы, что еще сопротивлялись, собравшись вместе, скучились вокруг церкви. Они объединили свои древние стены и низкие окошки, распространяя из приоткрытых дверей сараев острый запах хлева и прокисшего молока.