Книга Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она все время дома, — сухо заявил мой муж, когда я спросила, как наши дети могут найти его. — Проще простого, они звонят ей, она передаст. И чтобы сразу с этим покончить: в доме у моей матери она тоже у себя дома.
Мне бы хотелось, как Дидоне, царице Карфагена, в последний раз обратить к любовнику мольбу не торопиться, подать мне, как милостыню, еще несколько недель, чтобы я свыклась с мыслью о разлуке. «Не старую нашу супружескую жизнь, что предал он, прошу я, он отказался от обещанного счастья. Лишь мгновения, прошу, самую малость, немного тишины, один день, два, чтобы могла я бредить, прошу отсрочки в отчаянии, счастье научило меня страдать…» — «Но он, — добавляет поэт, — к мольбам оставался глух. Бог закрыл ему слух».
Не только слух, но и глаза, и сердце. Наверняка в родительском доме он даже не заметит, как эта женщина будет избавляться от всякой ерунды, что я в свое время мастерила для наших детей, тогда, когда мы были еще нищими молодоженами: картонные коробки, обклеенные виниловой бумагой, из которых я делала ночные столики и ящики для игрушек, лоскутные подушки, электрические лампы, сооруженные из старых подсвечников и пустых бутылок, и эту красную кастрюльку, которую я оставила в углу, потому что двадцать лет назад она служила для подогревания бутылочек с молоком. По всему этому безвкусному барахлу давно плачет помойка. «Она там тоже у себя дома».
О, я совсем не хочу, чтобы мой муж умирал, но временами мне хочется, чтобы он был мертв! Если бы он умер, я потеряла бы только его…
Если бы мой траур был действительно трауром, я могла бы оплакивать его, не стыдясь отказываться от праздников и обещаний, предаваться, наконец, тихому узаконенному горю. Каждый бы, желая доставить мне приятное в моем несчастье, превозносил до заоблачных высот его заслуги. Всюду мне пели бы дифирамбы, и я бы их принимала. Муж принадлежал бы мне, никто не мог бы дотронуться до него — лишь для того, чтобы приласкать меня… Мне бы говорили: «Разве он не был похож на Роберта Редфорда?» И я бы отвечала: «Конечно! Только лучше!» — «Конечно, лучше!» — готов был бы подтвердить мой собеседник, да хоть Аполлон Бельведерский, только бы я успокоилась… «Помнишь, какого странного цвета были у него глаза? — вопрошала бы я. — Ни голубые, ни зеленые, как море в Бретани, этакий морской цвет канальских устриц. Когда я целовала эти глаза, мне хотелось их выпить; эти глаза, которые никогда не плакали». Я могла бы говорить: «Больше всего я любила в нем безмятежность. Никаких смен настроения, всегда великодушен, всегда думает, что все будет хорошо… Ему было нипочем любое испытание. Никогда я не слышала, чтобы он жаловался, никогда не видела, чтобы страдал». На этом моя собеседница (возможно, одна из его бывших любовниц) не выдержала бы и взорвалась: «Вот уж безмятежности и спокойствия в нем было меньше всего! Когда твой муж что-нибудь предпринимал, перед ним всегда шла женщина, она убирала с его дороги и крупные, и мелкие камешки! Всегда была какая-нибудь рабыня, чтобы расчищать дорогу, другая — дорогу вычищала, третья — укрепляла, для того чтобы, если понадобится, его было бы удобнее нести!» Тут я бы всепрощающе улыбнулась: «Конечно, но вспомни сама, достаточно было, чтобы он поднял на нас свои глаза, и за этот взгляд потерявшегося ребенка ему все прощали… Он был такой милый, такой трогательный!» Тут собеседница меланхолически и сдержанно заявит, встряхнув своей светлой гривой: «Да, он был неотразим! С ним связаны самые жестокие часы в моей жизни! Но это теперь все так далеко… Да, тебе есть отчего плакать, такого, как он, больше не найти! Мне его тоже не хватает…» И мы будем на пару вздыхать, смотря старый любительский фильм на восьмимиллиметровой пленке, где он еще в неимоверно расклешенных брюках и в кителе, «как у Мао», потом я в который раз предложу посмотреть еще раз, какая была наша свадьба. Потом — крещение первого ребенка. Наши сыновья, заинтересовавшись, какими они были маленькими, тоже присоединились бы к нам, а с экрана нам улыбался бы их отец — вечно молодой, с застывшей крупным планом улыбкой…
Да, мне бы хотелось, чтобы он умер. Чтобы он умер и его похоронили. Настоящий траур переносится легче — об усопшем говорят только хорошее; этот же, ненастоящий, траур делается еще горше оттого, что все время узнаешь нечто плохое о том, кого уже нет. «Неправда! — снова пытаюсь защитить его я. — Я не знаю более галантного мужчины! Он всегда по утрам называл меня „своей милой“, „своей малышкой“ (даже если вытаскивал меня из постели с петухами). „Доброе утро, дорогая Катти, милая моя Катиш“, и всегда цветы, драгоценности, обеды в ресторане при свечах, поцелуи в шейку… Да, он бывал порочным, но злым — никогда. А хамом он, уж конечно, никогда не был!» Кузина удовлетворенно хохочет: «Послушай, посмотри правде в глаза: я знаю его дольше, чем ты. Твой муж, дорогая моя, большой мерзавец. Этакий испорченный ребенок. Когда ты вышла за него, я думала… Но горбатого могила исправит. Если ты не законченная мазохистка, то ты ничего не потеряла от его ухода, он гроша ломаного не стоит!»
Господи, да она же его ненавидит! Не знаю почему, но она его ненавидит… Еще одна глава в той книге жизни, о которой я ничего не знала, в которой ничего не поняла! Все расползается, рушится — неужели эта фурия не ошибается и мой муж мне все время лгал? И с каких это пор ему нужно мучить того, кого любит? Порочный лжец? Но если это так, то кого я любила? Неужели мало, что у меня больше нет будущего, нужно еще, чтобы у меня не было прошлого? Почва уходит у меня из-под ног, я качусь в пропасть, тону…
Мне не становится легче оттого, что о нем плохо говорят, а слушать это — значит разрушать себя. Почему, когда семья распадается, друзья думают, что помогают, когда начинают уничтожать того, кто ушел? И что они хотят, что бы я теперь думала? Что, влюбившись, оказалась такой дурой, что тридцать лет только и делала что ставила на зеро? Что мужчина моей жизни не стоил того, что я отдала ему? Как будто в его унижении я могу черпать свое величие!
Я знаю, что потеряла, и мне не нужно для собственного утешения его унижение… Как в жару расставляют всюду ловушки для ос, чтобы те не мешали спокойно обедать, я всюду установила в доме автоответчики, чтобы мне не мешали плакать. Зима, лето, голоса — врагов, друзей, какая разница, от этого не легче, — медоточиво льются из телефонной трубки, потом они захлебываются, начинают биться в судорогах и умирают. Я слышу, как голоса эти жужжат какое-то время, потом затихают. Иногда я поближе подхожу к ловушкам, чтобы присутствовать при их агонии. — «Нас сейчас нет дома, оставьте свое сообщение, и мы перезвоним вам…» Это приманка, поверхность, намазанная медом. Мало кто из этих надоед на нее не попадается: они садятся на мед, прилипают, начинают дергаться, испускают дух. Есть, правда, те, кто поначалу колеблется, потом улетает подальше, потом возвращается, начинает хитрить. Но в конце концов я вылавливаю всех, и они погибают. Я слушаю их предсмертные вздохи, потом легким движением руки стираю след. Никаких следов, и звонить я никуда не буду.
В деревне, куда я скрылась, чтобы думать о нем, обо мне, о нас двоих, о том, «как было», о том, «что было потом», устанавливается вечная зима, и я в ней цепенею. Снежное солнце, как цветок из инея, распускается в черных небесах. Застывшие деревья окружают слепые воды. Сегодня утром я нашла у своего окна замерзшего снегиря… Спускается туман, падает снег и стирает наши шаги до воспоминания: я справляю траур по собственному мужу. Мне одной надо выкопать ему могилу и одной похоронить свое горе.