Книга Небозем на колесе - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вскоре кофе варится повторно, немного чтения и добыча почты из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)... Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак – как вспышка бреда – почерк: нет, не может быть, старательный, по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес, штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем одна лишь строчка и... (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул, встал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей зренье, и дальше – белое бельмо пространства: двойной тетрадный лист, как полигон для беспощадного припоминания... которое мгновенно все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.
И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся в детском городке – на скрипом исходящих маленьких качелях. Он что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях – говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя – отсутствию: подробно, не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик. Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же – газообразного – свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую речь, чье содержание – озвученные движения видений, которые никак не схлынут, не изыйдут, однажды стоглазым жучком заблудившись в лабиринте ушной улитки...
Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречен и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег потому – понимая – уже не страшен, спросонок поутру открывшись зиянием зрения. В детстве он, сцепив руки на пояснице, будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая «Синюю луну», и, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем – детском, родном языке – порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь ровнехонько на бетонной рельсе – и беззаботным канатоходцем вышагивал далее – не глядя на улицу вниз, будто бы в пропасть.
В юности он иногда приходил в студенческую столовую, чтобы, взяв экономно двойной гарнир и много хлеба, в черном, коротком, наглухо застегнутом пальто – сидеть, согреваясь в прогорклом, нищенском воздухе помещения, надолго застывая зигзагом крылатого профиля, не жуя, задумчив, печален без скорби, и, возвращаясь – как к ноше – к тарелке, перебирая вилкой гречневые крупинки, – он был почему-то самым существенным из того, что тогда время от времени происходило, и, глядя на него, комом становилось проглатываемое, что-то начинало рябить в глазах и какой-то трепет передавался вокруг, возвращаясь к губам и векам, – не жалость, нет, но что-то необъяснимое и важное, самое главное на свете и самое непонятное – настолько, что однажды получило странное, неуместное проявление вовне – когда решительно встал, пренебрегая захватывающим разговором о только что сданном зачете, и, шатаясь в зыбком от навернувшихся глупых слез проходе, прошел мимо, обронив на ходу на поднос пятерку. Далее – бежал, глухо сдерживая рыдания, а вылетев прочь, оказался легким, и все стало, несмотря на стыдный осадок, светло и ясно, и пора уже на семинар: пора, пора, едва поспевая на опоздание...
Год спустя я сидел, болтая с приятелями, покончив с синюшным яйцом под якобы майонезом и двумя порциями салата «Нежность», жуя корку черного и выуживая ложечкой чернослив из мутного столбика компота, – когда он, медленно прихрамывая, можно сказать – небыстро ковыляя, проходил мимо нашего стола и так же точно – не глядя вовне, как в зеркало, обронил те же деньги подле моей тарелки: сунув руки в карманы пальто, неторопливо вышел, у двери внимательно подняв голову к узкому стеклу пасмурной фрамуги.
...И вскоре он исчез, не появляясь ни в нашей «тошниловке», отсутствующе продвигаясь в шумной, голодной очереди, подтягивая грязный поднос вдоль раздачи, ни на улице Дирижабельной, у булочной – запрокинув взгляд в верхушки тополей, собеседуя с кем-то – там – там – наверху, – ни у станционной кассы, чертя ногтем на заиндевевшем стекле расписания, приговаривая: «Крестики-нолики, крестики, что?»
Больше я никогда его не видел, вспоминая, – не видел до сегодняшнего никогда: до первого снежного утра, когда появилось письмо.
Письмо, конечно же, письмом, и воспоминание, всколыхнувшись и поначалу будоража, развилось и основательно пожило, оживляя, – но все же, себя за давностью исчерпав, схлынуло – и стало ко мне равнодушно. И все-таки что-то произошло. Что-то, с чем нужно было теперь разбираться. Сначала строчка. О ней я забыл, узнав сразу, навылет, а дальше – благодаря ей возникшее все заслонило и, обманно увлекая внимание, понесло в сторону от существа этой фразы.
Начало же именно в ней. Ее нужно разобрать по буквам и, вынув, отложить в сторону знаки препинания, как вытащенные из старой доски кривые гвозди. Нужно выследить каждый штришок ее сделавшего почерка – чтобы знать направления, куда фраза эта может завести. Знать это важно потому, что событие, когда-то выжегшее, как дымное клеймо, на моей памяти в этой страшной последовательности эти слова, оказалось подобно взрыву, мгновенно сорвавшему откуда-то сверху лавину пустоты. Но только сейчас, спустя мутный поток календарного времени, до меня донеслись взрывная волна, и пламя, и осколки жизни – и, возможно, только сейчас они угрожают настоящей смертью телу, чье существование еще тогда от взрыва было умалено наполовину, но которое все же зажило в передышке бессознания и – как ампутированное зрение приобретает наконец новый орган, подслеповато проклюнувшийся из ладони глянцевым боком, – приобрело видимость своей полноценности.Он отошел от окна, в котором снег и пусто, и двор, и в нем скрипучие качели, на которых вестник, легко раскачиваясь, ждет. Взял в руки письмо, поднес к глазам и стал выслеживать почерк.
То полупрозрачное, что осталось от окна на сетчатке, – в затылочной области удерживающийся графический срез света – наложился на лист, и линии букв, повторяющие траектории глаза, почти совпали с движениями качелей. Кое-как выбравшись из этого наваждения, Глеб, стараясь не поворачиваться к окну лицом, ополоснул джезве, сварил еще, внимательно следя за пенкой, кофе, налил полчашки – и, спохватившись внутренне, вдруг обернулся: качели неподвижны – никого. Неровная, тревожная идея, что тот горбун внезапный неспроста случился этим утром и что, его теперь пустивши восвояси, он потеряет ключ к тому, что было, есть и будет, – заставила себя опередить и броситься в прихожую – одеться: впопыхах, в рукав плаща одной рукою не попав, не выключив конфорку, свет и не проверив, есть ли деньги.
Он открывает дверь – и застывает.
Горбун на корточках сидит под дверью и, на него не глядя, роется в карманах, оттуда доставая разные клочки, кусочки, какую-то тряпицу, горсточку монет. Живя на первом этаже, он к этому привык, когда, домой под вечер возвращаясь, в подъезде он нередко находил живые сгустки сумерек в углах – бомжей и странников, свернувшихся в комочек, спящих или сутуло притулившихся к стене, чего-то там несвежее жующих, чтобы заснуть не на пустой желудок. Как кошки льнут зимой к оттаявшим участкам люков, ведущих в подземелье теплотрасс, так эти люди превосходно знают все подъезды, в которых нету кодовых замков.