Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже сам тон «Писем» указывает, что этих двух людей с одним именем объединяло почти полное взаимопонимание. Иногда создается впечатление, что речь идет об одном и том же лице, что Письма Луция к Луцию — это Письма к самому себе. Пожалуй, едва ли не единственное, что разделяет эти две личности, — это их жизнеотношение, точнее способ и степень их соприкосновения с окружающей жизнью, с судьбами Рима. Степень этого соприкосновения была, на первый взгляд, совершенно противоположной: с одной стороны это — совершенный уход в свою личную жизнь и в прошлое Рима (в археологию в античном смысле этого слова), то, что именовалось по-гречески λάθε βιώσας «живи неприметно» (этический идеал эпикурейцев), с другой стороны — это самая динамичная, самая непосредственная причастность к славе нынешнего дня Рима, к славе в самом блестящем, самом изысканном ее проявлении. И тем не менее, мы не случайно оговорились: «на первый взгляд». Ибо, несмотря на весь блеск своей славы тот Луций, который был причастен истории в самом прямом смысле и был одним из творцов истории, Луций Лициний Лукулл, сколь парадоксально это ни звучит, тоже выглядит последователем λάθε βιώσας на фоне яростной, остервенелой борьбы за первенство, сотрясавшей Римскую Республику в последние десятилетия ее существования. Мы имеем в виду прежде всего его контраст исполинским фигурам первого триумвирата — Цезарю, Помпею и Крассу, разрушительная мощь которых до поры до времени словно нейтрализовалась по закону некоего политико-геометрического равнодействия и равновесия. Кстати, именно Красс, получивший от современников прозвище Богатый и наиболее контрастный Лукуллу в смысле «богатства», оказался наиболее слабым звеном в этом тройственном сочетании: он пал жертвой своей жажды славы и наживы, когда попытался повторить знаменитый Восточный поход Лукулла, нарушив совершенно изысканное чувство меры Лукулла, которое тоже сродни (!) λάθε βιώσας, несмотря на ослепительный ореол военных подвигов и роскоши, окружавших его имя. Это чувство меры, эту особую щепетильность и мягкость, словно противоречившие оставшемуся в веках показным «размаху», все это его оставшийся в полной исторической безвестности друг называет в своих Письмах изысканностью. Этой же изысканностью — изысканностью своих чувств и переживаний — обладал в высшей степени и другой Луций — Луций Сабин.
Еще в одном из «Писем к Лукуллу», не вошедших в сборник «Об оружии и эросе», другой Луций пишет:
«Мы были неразлучны с тобой, Луций, во всех наших действиях и во всех наших устремлениях, во всех наших чувствах и во всех наших помыслах, вплоть до того дня, когда женскому божеству, которое мы называем Фортуна, а греки Тиха, не заблагорассудилось вдруг предстать перед тобой. Ты удержал эту женщину, сумел овладеть ею и, возможно, весьма и весьма пришелся ей по вкусу своими мягкими и нежными ласками. Грубых мужланов, которым она тоже отдавалась, причем с громкими, порой душераздирающими страстными воплями, эта сверхженщина бросала довольно скоро и зачастую довольно для них болезненно, к тебе же она возвращалась всякий раз. Она не оставляла тебя своими самыми щедрыми и изощренными и, главное, постоянными ласками даже тогда, когда ее сотрясало вдруг желание удовлетворить на стороне свою похоть с какой-нибудь сволочью. Ты остановил это женское божество, явившееся на твоем пути, Луций, и сумел привязать его навсегда к себе, а, возможно, оно и само к тебе привязалось. Что же касается меня, то Фортуна вряд ли являлась на моем пути, разве что я попросту не заметил ее. Но если бы она явилась мне или — если угодно — если бы я заметил ее, то скорее всего поступил бы с ней так же, как поступал обычно с нравившимися мне женщинами — либо упился бы с ней бурной страстью и тут же бежал бы прочь без оглядки, либо благоговейно взирал бы на нее издали, наслаждаясь исходящим от нее очарованием. Увы, мне чужда твоя чуткая мягкость, Луций, чужда настолько, что я тут же ставлю под сомнение это увы».
При всей их близости Луций, который пишет, и Луций, которому пишут, не тождественны друг другу. Впрочем, alter ego и не предполагает полного тождества. Обратившись к одному из самых ярких сравнений Писем, можно было бы сказать, что оба Луция — тоже отражения друг друга в зеркале, которое подернуто патиной старины, патиной истории. Один из Луциев предпочел замкнуться в своей личной жизни, предпочел обратиться к прошлому. Другой решительно (хотя опять-таки изящно) вошел в настоящее, и именно поэтому остался в будущем — в истории. Иными словами, Луций, который пишет Письма, был бы тождествен Луцию, к которому обращены Письма, Луцию Лукуллу, если бы Судьбе было угодно сделать так, чтобы Луций Лукулл остался вне истории, строго соблюдая и в жизни принцип λάθε βιώσας, который он принимал теоретически.
Все выше сказанное о подобии двух Луциев вызывает в памяти еще одно сопоставление, уже из области римской литературы: это Луций, который пишет не Луцию, а о Луции. Мы имеем в виду совершенно замечательного автора более поздней эпохи, одного из самых эротических писателей Рима и всей мировой литературы. Это — Луций Апулей, описывающий приключения некоего Луция и смотрящий на мир глазами этого Луция, к тому же превращенного в осла (не случайно, что самого Апулея обвиняли в магии)[8].
Впрочем, зеркальное отображение — не только отображение в зеркале. Луций Сабин, не вошедший в Историю, но залюбовавшийся Историей, а потому и оставшийся вне Истории, среди своих страстей, — пожалуй, скорее отображение Луция Лукулла не в зеркале застывшем, но в зеркале живом. Это — как бы отображение в зеркале источника, который движется, колеблется, придавая тем самым еще больше движения не только отражаемому в нем человеческому образу, но и всему его окружению — небу с его солнцем и облаками, которые тоже движутся сами по себе, движению воздуха и колыханию деревьев над зеркалом вод, даже звукам, проносящимся над ним. Наконец, в самом источнике, под зеркалом вод, тоже совершается некая жизнь, и все это придает особое своеобразие отображаемому в источнике образу. Именно поэтому, в силу тройного движения зеркала вод (самой его поверхности, мира вне ее и мира внутри нее), не говоря уже о движении смотрящего в это зеркало человека, мы предпочли не представлять письма Луция к Луцию в их «подлинном» римском облике, но сознательно привнести в них нечто, что не могло быть выражено тогда, придав этому нечто римский облик: не забудем, что в источник можно не только смотреть — из него можно также испить.
(Капитолийская волчица)
Lucius Lucio salutem[9].