Книга Песня зверя - Кэрол Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ошибался. Если не костей, то уж овсяной крупы в него не пожалели — и он был восхитительно и несомненно сытный. Я брал его в рот понемногу. Перекатывал языком. Смаковал. Чувствовал, как он опускается в желудок и заполняет пустоты. Как он прибавляет сил. Как не дает умереть.
Нарим был так добр, что молчал, пока я не осушил кружку до дна. Однако, наполнив ее снова, он осмелился задать вопрос, давно вертевшийся у него на языке:
— Сколько вы там пробыли?
Смысла искажать печальную правду я не видел, так что поднял пять скрюченных пальцев, еще раз пять и еще, а потом еще два.
— Се… семнадцать?! Сердце огня! Не может быть! — Голос его звучал мягко, в нем сквозили изумление и тысячи незаданных вопросов, но больше он ничего не сказал — только глядел на меня так, словно хотел запомнить каждую черточку.
Когда я допил вторую чашку, он предложил мне третью, но я взял себя в руки и отказался. Голодные не рассуждают, но мне приходилось бывать в самых бедных уголках мира, и я знаю, что бывает с теми, кто жадничает после слишком долгого воздержания. Должно быть, Нарим, вешая чашку на край котелка, увидел панику в моих глазах. Он улыбнулся и заверил меня:
— Никуда это от вас не денется. Когда вы проснетесь, внизу растопят печки, и огонь будет реветь вовсю, а я попрошу моего приятеля повара, и он разогреет вам суп. Пойдет?
На сей раз мне удалось улыбнуться, и я прижал руки к груди и склонил перед ним голову так, как будто он был камергером самого короля.
— Когда-нибудь, я думаю, вы вполне оправитесь, — пообещал он, придерживая меня сильной рукой за плечи так, что я сумел снова улечься на живот, и это было почти не больно. — Вы вернулись из преисподней, а в вас еще горит огонь жизни. Боги не оставят вниманием такое сердце.
Он хотел сказать мне приятное, но я ему не поверил. Сердца у меня больше не было.
Горикс его звали. Тюремщика моего звали Горикс. Он дал зарок одолеть меня. Единственное лицо, которое я видел за семнадцать лет. Это был могучий круглолицый веселый детина с железными мышцами, а пронзительные его глазки от удовольствия превращались в щелочки. Он жил возле моей камеры и приносил мне вязкую кашицу и несвежую воду — ровно столько, чтобы я не умер. Его трапезы были едва ли роскошней, а жил он в темной каморке без окон, размером чуть больше моей вонючей душной норы. Он был, в сущности, такой же узник, как я, только он и представить себе не мог, что где-то может быть лучше.
Когда мой бог взывал ко мне, Горикс во тьме Мазадина выслушивал мой ответ, и когда песня кончалась, а восторг священнодействия еще переполнял мне душу, железная дверца камеры отворялась и появлялось ухмыляющееся лицо. С терпеливым вздохом Горикс прицеплял цепь к моему ошейнику, выволакивал меня из камеры и надевал мне на голову черный холщовый мешок. Привязав меня к стулу, он клал мои руки на верстак и принимался кудахтать над ними, словно наседка: он перебирал мои пальцы и бормотал о том, что удалось ему в прошлый раз. Если он замечал, что кости начинали срастаться, на стол с лязгом падали железные клещи и сталь смыкалась вокруг пальца, который будет сегодня первым; а потом он ломал их все — один за другим. Тычками и пинками он приводил меня в чувство, а потом пристегивал цепь к стене и брался за хлыст. Он был настоящим художником, он гордился своим мастерством, он был готов предаваться любимому делу весь день напролет — и держать меня на грани смерти, но дальше не отпускать. Это было запрещено. Я не должен был умереть. Пока я жив, мой кузен ничего обо мне не узнает. Удовлетворившись, Горикс возвращал меня в камеру, где было не лечь и не встать, и оставлял меня во тьме, пока Роэлан не призовет меня и не потребует снова петь ему, — а я отвечу. Как дурак.
Я терпел десять лет. Роэлан утешал меня, он шептал мне, что верность мою оценят, хотя я решительно не понимал почему, ведь меня никто не слышал, кроме бога и тюремщика. Но я цеплялся за его голос, был счастлив, восхваляя его, разрешал его музыке вздыматься в душе и мечтал, чтобы муки окончились. И вот после стольких лет преданного служения голос стал стихать, тьма сгустилась, и я пел музыку своего сердца, но не было мне награды. И вскоре мне остались лишь боль, тьма и жалкие остатки воли к сопротивлению. И это было не все.
Горикс это заметил. Он кивал и улыбался щербатой усмешкой, глядя сквозь решетку, и, вытаскивая меня из камеры, чтобы проделать все это еще раз, бормотал: "Уже скоро".
Раскладывая инструменты и оглаживая мои узловатые пальцы, он чувствовал, как я дрожу, он слышал, как я шепчу: "Пожалуйста, не надо, не надо больше…"
— А ты не рыпайся. Будь паинькой. И тогда через семь лет, с этого самого дня, мы с тобой распрощаемся, — говорил он, ломая мне кости. — Ничего больше и не надо. Семь лет веди себя смирно — и иди себе на все четыре стороны.
Настал день, когда я не смог больше терпеть. Этого он и ждал. Я слышал, что бывают на свете выдающиеся мужчины и женщины, которых ничем не взять. Я не из таких. Горикс сломал мне все пальцы на левой руке и уже сомкнул клещи на большом пальце правой.
— Не надо, — униженно просил я. — Ради Семи богов — не надо!
— Будешь паинькой?
— Не надо!
— Будешь слушаться, будешь молчать?
Голова моя затуманилась от боли, и я не успел ответить. Поэтому он сделал с правой рукой все, что хотел, и, когда я взмолился о пощаде и поклялся, что замолчу навсегда, он заявил, что не верит, и снова заголил мне спину, и я подумал, что этого мне не вынести, потому что у меня даже гордости не осталось. Но он сделал свое дело, и когда я снова услышал тихий божественный зов, то не ответил. Я скорчился во тьме, прижал к груди изувеченные руки и молил Роэлана о прощении, ибо больше я не буду петь во славу его. Музыка покинула мое сердце — остались только тьма и тишина. Начали свой отсчет семь бессмысленных лет, и настало время, когда я перестал слышать зов моего бога и понял, что воистину умер.
Примерно за неделю усилиями Каллии и Нарима я стал почти похож на человека. Я мог глубоко вдохнуть и не упасть при этом в обморок, хотя по-прежнему кашлял так, что самому становилось страшно, и чихал как заведенный. Скромное меню из супа и хлеба, а потом и сыра — когда я окреп настолько, что смог его переваривать, — казалось мне слаще всех деликатесов, которые мне приходилось пробовать в юности в сотне лучших домов. Я набрал чуточку веса, и Каллия сказала, что цвет лица у меня просто в тысячу раз краше прежнего, — должно быть, ее привычка к непринужденному раздеванию заставляла меня постоянно багроветь в ее присутствии. Она притащила мне грубую шерстяную рубаху, пару коричневых штанов, которые были неизмеримо чище моих отрепьев, и даже поношенные крестьянские башмаки, которые оказались тесноваты только самую малость. Каллия сказала, что это подарки от одного ее поклонника. Мне так и не удалось заставить себя говорить, и от этого я чувствовал себя тупым и слабым, да и то, что колени начинали дрожать, стоило мне постоять слишком долго, изрядно меня смущало.