Книга Город - Дэвид Бениофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До войны в Доме Кирова жили тысяча сто человек. К Новому году осталось около четырехсот. Большинство мелюзги эвакуировали еще до того, как немцы в сентябре замкнули кольцо. Мать и сестренка Таисия уехали в Вязьму к нашему дядьке. Вечером накануне отъезда я поцапался с матерью — единственная наша с ней ссора… Вернее, это был тот единственный раз, когда я матери ответил. Она, само собой, требовала, чтобы я ехал с ними, подальше от войны, в самую глубь страны, куда не долетят фашистские бомбардировщики. Только я решил: из Питера — ни ногой. Я мужчина, я буду защищать свой город, стану Александром Невским двадцатого века. Ну, может, я думал не настолько нелепо. Но излагал я веско: если все годные и трудоспособные сбегут, Ленинград падет перед фашистами. А без Ленинграда, без Города Рабочих, которые делают танки и винтовки для Красной армии, — что Советскому Союзу останется?
Мать считала, что это глупо. Мне едва стукнуло семнадцать. Я не варю броню на Кировском, а в армию меня еще с год не возьмут. Оборона Ленинграда — вообще не мое дело, я — лишний рот, который надо кормить. Этими оскорблениями я пренебрег.
— Я пожарник, — сказал я матери.
Это была правда: горсовет распорядился создать десять тысяч пожарных команд, и я доблестно руководил командой пятого этажа Дома Кирова.
Матери не было и сорока, но седая вся. Она сидела напротив меня за кухонным столом, накрыв мою руку обеими ладонями. Очень щуплая была женщина, полтора метра с небольшим. Но я боялся ее с рождения.
— Ты болван, — сказала она. Может, грубовато, но мать всегда называла меня «мой болван», и я уже считал это ласковым прозвищем. — Город был и до тебя. И после тебя останется. Ты нужен нам с Тасей.
Она была права. Окажись на моем месте сын и брат получше — отправился бы с ними. Таська меня обожала — с разбегу напрыгивала, когда я возвращался из школы, читала мне вслух дурацкие стишки про мучеников революции, которые им задавали на дом сочинять, рисовала у себя в тетрадках карикатуры с моим носатым профилем. Вообще, конечно, мне иногда хотелось ее придушить. А сейчас тащиться через всю страну с матерью и сестренкой — вот еще! Мне семнадцать, меня переполняла вера в собственную героическую судьбу. Речь Молотова по радио в первый день войны (НАШЕ ДЕЛО ПРАВОЕ. ВРАГ БУДЕТ РАЗБИТ. ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ) напечатали на тысячах плакатов и расклеили по всему городу. Я верил в правоту нашего дела. Я не стану драпать от врага и победу ни за что не прохлопаю.
Наутро мать с Таськой уехали. Часть пути они проделали на автобусе, потом их подвозили военные грузовики, а потом они еще много километров шли по проселкам в худой обуви. Добрались до места за три недели, но добрались. Благополучно. Мать прислала письмо, все рассказала — и как ужасно все было, и как они вымотались. Может, хотела, чтобы мне стало совестно, — мне и было совестно, я же их бросил, но все равно лучше, что они уехали. Надвигались бои, а на фронте им делать нечего. Потом седьмого октября немцы взяли Вязьму, и писем больше не было.
Хотел бы признаться, что скучал, когда они уехали. По вечерам иногда бывало одиноко, да и маминой стряпни недоставало. Но я еще в детстве фантазировал о том, как буду жить сам по себе. Больше всего я любил сказки, где были находчивые сиротки, которым удавалось пробраться через темный лес, любые опасности преодолеть, перехитрить врагов и в скитаниях обрести богатство. Не могу сказать, что я был счастлив — мы слишком голодали. Но я верил, что у меня наконец появилась Цель. Если падет Ленинград, падет СССР; если падет СССР, мир захватят фашисты. Мы все в это верили. Я до сих пор верю.
В общем, в армию мне было рано, а вот копать противотанковые рвы — в самый раз. Днем мы выходили рыть землю, а по ночам стерегли крыши. В бригаде у меня были друзья и знакомые с пятого этажа: талантливая виолончелистка Вера и рыжие близнецы Антокольские. У братьев имелся всего один значительный талант — они умели музыкально пукать. В первые дни войны мы курили на крыше — притворялись солдатами, храбрыми, крепкими, выставив подбородки вперед, мы следили за врагом в небесах. К концу декабря курева в Ленинграде уже не осталось — по крайней мере, из табака. Вконец отчаявшиеся души толкли листья, делали самокрутки и называли такое курево «Осенние костры», уверяя, будто правильные листья курятся хорошо. Но поблизости от Дома Кирова ни одного дерева не было, поэтому курить листья мы и не пробовали. В свободные минуты мы охотились на крыс. В городе исчезли коты. И эти твари, должно быть, решили, что крысиный бог ответил на их древние молитвы, пока не заметили, что даже на помойках им уже нечем поживиться.
После нескольких месяцев налетов мы уже различали немецкие бомбардировщики по вою моторов. Той ночью летели «Юнкерсы-88». Они уже несколько недель как заменили «хайнкели» и «дорнье», которые наши истребители так здорово навострились сбивать. При свете дня наш город был жалок, но когда темнело, в блокадном городе появлялась даже некая странная красота. С крыши Дома Кирова — если светила луна — весь Ленинград был виден как на ладони: Адмиралтейская игла, заляпанная серой краской, чтоб не заметили бомбардировщики, Петропавловка, чьи шпили затянули маскировочной сеткой, купола Исаакия и луковицы Спаса на Крови. Мы видели, как на соседних крышах работают расчеты ПВО. В Неве на якоре гигантскими серыми часовыми стояли корабли Балтфлота. Из своих огромных судовых орудий они расстреливали артиллерийские позиции фашистов.
Красивее всего были воздушные бои. «88-е» и «ишаки» кружили над городом, снизу их было не разглядеть, если не попадались в лучи мощных прожекторов. У «ишаков» на крыльях были нарисованы большие красные звезды, чтобы наши зенитки не подбили. Не каждую ночь, но частенько мы видели: небо освещено, как сцена, и на ней тяжелые, неповоротливые немецкие бомбардировщики закладывают виражи, чтобы стрелки получше целили в юркие советские истребители. Когда сбивали «юнкерс» и горящая туша его фюзеляжа рушилась с небес, будто поверженный ангел, с крыш по всему городу неслись торжествующие вопли. И все зенитчики и пожарные махали летчику-победителю.
На крыше у нас была своя маленькая радиотарелка. В новогоднюю ночь мы слушали перезвон Спасских курантов в Москве. Они играли «Интернационал». Вера где-то раздобыла пол-луковицы. Мы разрезали это лакомство на четыре части и разложили на тарелке, смазанной подсолнечным маслом. Когда лук доели, все масло вымакали пайковым хлебом. Он вообще не был похож на хлеб. Едой даже не пах. Когда немцы разбомбили Бадаевские склады, городские пекарни стали выкручиваться из положения. В муку добавляли все, что можно, лишь бы не отрава была. Голодал целый город, еды не хватало никому, но все равно хлеб материли: и что на вкус он как опилки, и что на морозе быстро каменеет. Об него зубы ломали. Даже сегодня, когда и лица любимых людей забылись, я помню тот хлеб на вкус.
Пол- луковицы и 200 граммов хлеба на четверых — ничего так поели. Завернувшись в одеяла, мы растянулись на крыше, смотрели, как на длинных тросах дрейфуют по ветру аэростаты заграждения, и слушали метроном по радио. Когда не было музыки или новостей, радиостанция передавала стук метронома, и его неумолчное тик-тик-тик говорило нам: город до сих пор не покорен, враг еще у ворот. Метроном по радио — то билось сердце Питера, и немцам так и не удалось его заглушить.