Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Напугал, язви тебя, — это, вздрогнув, сказала мать. Она сидит за столом и что-то штопает. И не нужно поворачиваться в её сторону, чтобы это понять, достаточно поглядеть на её тень. Не доверяешь тени, взгляни в окно. Ну вот, и удостоверился: там, за окном, в такой же комнате с покатым, но в противоположную сторону, полом, расположилась, работая, мать. Видна половина лампы, другая — за косяком, если чуть сдвинуться, можно увидеть и всю, но нет надобности. Видна дверь, видны полати… Он утянул голову в плечи и пальцами вцепился в пододеяльник: с полатей — с тех, что за стеклом, — уставились на него два зелёных огонька, как всегда почти не мигающих, холодных и безразличных. От неожиданности — её давно уже так не было — он не сказал, а, скорее, подумал: «Она глядит», — подумал вслух. Там же, под огоньками, снова вздрогнула мать. На окно не оглянувшись, она отложила штопанье и исчезла из виду — ушла в горницу, где скоро скрипнула крышка сундука. Он видел — видел, когда мать белила в избе и кровать с ним перевозила из комнаты в комнату, — он помнит этот сундук, сундук обит жестяными лентами, а получившиеся при этом ромбы окрашены в три цвета: чёрный, голубой и зелёный. И понял он уже, он не ошибся: мать появилась с большой суконной шалью и, укрепив её на гвоздях, занавесила ею окно. Делала это мать с закрытыми глазами, с закушенной губой, а он подумал так: «Ага, зажмурилась… а то ведь».
— Зачем? — сказал он.
— А чё тако? — спросила она.
— Она сказать мне что-то собиралась, — сказал он.
— Ай, не мели-ка всяку чепуховину, — ответила мать. Она подняла с полу Служебник и, захлопнув и обтерев подолом книгу, положила её на табуретку возле него. И ещё она сказала: — Молока нету, сам знашь, картошки вон поешь, — и так уж, на пути к столу, не оборачиваясь: — И чё ты всё молчишь? Чё всё молчишь-то?! Рот открыть тебе, ли чё ли, трудно?
— Ладно, — сказал он, — ночью поем.
— Ночью, — сказала мать, — уже и ночь, — и села на своё место и занялась прежним делом, что-то под нос себе нашёптывая.
Шаль на окне, как и тот сундук в горнице, в чёрную, зелёную и голубую клетку, только шаль ещё и: с разноцветными по краям кистями. Окна из-за шали не видно совсем, не видно даже косяков. А почему про шаль? — потому что он перебирает глазами кисти, мысленно их расплетает и пытается при этом вспомнить сон. И как часто бывает: вот оно, будто рядом стоит, будто касаешься его боковым зрением, поворачиваешься осторожно, опасаясь спугнуть, и на тебе — всё равно ускользает. Трудно его уловить, ещё трудне сдаться, тем более, если знаешь, что в любом случае, коли проявишь должное упорство, уцепишь за край облачения, под которым оно скрывается, и вытянешь, обязательно вытянешь, нужно только обмануть его: сделать вид, будто ты устал и отказываешься за ним гоняться. Ему станет скучно — без этой, конечно, игры, — и оно выплывет само, так, возникнет вдруг, что удивишься, несмотря на то, что ждал, как раз на это и надеялся. А для этого: не меняя положения, заставь себя думать о чём-нибудь постороннем, но только так, чтобы не увлечься, чтобы всегда держать в поле зрения тот уголок одежды, за который ты намереваешься ухватить то, что пока не даётся, иначе скроется, затеряется в тайниках сознания, куда мысли твои могут и не добратсья, разве что так, когда случайно. Но о чём думать? О ком? Ну вот, например, об этом: обрела ли она, девочка, форму? Нет, дьявол не успел её коснуться, Господь упредил его, призвав её к Себе. И это всё, всё, что ты можешь сказать? Нет, нет, просто будет больно об этом думать сейчас, в эту пору суток и года, когда Бог на время, до снежного покрова, всю землю отдаёт в пользование бесам. И он взглянул на образа непроизвольно. И караулило будто, будто поджидало момент — между ним и иконами возникло видение: роняет Апостол Павел Евангелие: бум-м… Хм, ну вот, поймал, обманул. Только почему же Павел, а не Пётр? — подумал он. А затем он подумал так: не всё равно ли.
Свистит ветер, гудит в дымоходе, завывает диким зверем — дымоход для него игрушка. У пустого противоположного дома бьётся ставня, которая скоро, вероятно, отвалится: давно держится на честном слове лишь — на одном шарнире, правда, на верхнем, а так ветру труднее с ней справиться. Интересно — так думает он, — когда это случится? Днём? Ночью? Зимой или летом? Окажется ли он свидетелем, придётся ли ему быть очевидцем этого? Или так: проснётся он, посмотрит в окно, а её, ставни, уже нет — сорвалась, в бурьян упала. Истлеет дерево, перержавеют гвозди, однако рано или поздно это произойдёт, вопрос лишь времени. Но какое ему дело до этой ставни, если ей самой, наверное, без разницы, болтается ли она, постанывая, на оконном косяке, отлетела ли, ахнув, и оказалась в лебеде и крапиве? И всё-таки нет, он помнит, у ставни в последние дни, после минувших проливных дождей особенно, такой вид, будто единственное, чего бы ей теперь хотелось, это — достичь земли, успокоиться, влежаться и войти в неё, в глину, чтобы потом, быть может, неважно когда, вытянуться из неё молодым крепким деревцем и стать, неважно чем, пусть даже опять ставней, пусть даже зыбкой для младенца, пусть даже в другом месте, и так, сквозь дрёму деревянную, припоминать будто бы даже и не с ней случившееся, давнее, давнее: с нагретой солнцем ладно сработанной скамеечки, что возле палисадника с плетёной изгородью, обхватив до блеска отполированные за долгую службу палки ходулей тонкими руками, отталкивается пронзительно визгливая, белоголовая девочка и… Будто вокруг избы всё кто-то бродит, постукивает по стенам, трётся об дверь — так всегда, когда сильный, порывистый ветер налетает на деревню, и так обычно для осени поздней, подумал он. И передёрнулся. А оттого передёрнулся, что пришла на ум сказка, которую в детстве ему и брату рассказывала мать, рассказывала всегда почему-то в ноябре, когда вечера глухи, темны и бесконечны, когда она, наверное, даже и пожелай, не смогла бы вспомнить иной, более весёлой сказки. Дослушав, а порой ещё и нет, эту сказку, брат покидал всегда свою и перебегал в потёмках скоренько в постель под одеяло к матери. Он оставался у себя на месте. И ночью ему хотелось дико закричать: «Перенесите же меня к себе, боюсь я!» Но страх был настолько силён, что не только кричать, а и губами-то пошевелить было нельзя — немели губы, да и они, мать с братом, уже спали. А сказка была такой: «Старик в тайге нечаянно с мядмедем столкнулся, повздорил с ём из-за какого там пустяка, какой-то ерундовины да и отсёк в сердцах ему топором лапу. Вернулся старик домой и говорит старухе своёй озабоченно: таки вот, баба, дела, мол, вот тебе мядмежья лапа, не знаю, чё с ей и делать? — Ну чё, чё, — молвит старуха, а сдрешна она была маленечко, — из шерсти я себе… и тебе, еслив останется, рукавицы свяжу, а лапу — чё же ещё? — суп сварим из яё да похлебам свежатинки в охотку. — А жили они в деревне на самом отшибе, возле самуёй тайги, звать еслив кого, дак не дозовёшься, кричать — не докричишься. Ну дак и вот, значит, обкорнала старуха лапу, шкуру ободрала с яё да под себя для тепла и мягкости на лавку подложила, сидит кудельку прядёт, песенку срамную про мядмедя мурлыкат да трубку посасыват — курящая была старуха, видно что корня-то не нашего, а остяцкого, шибко старику бакуном да дымом-то досаждала, — а старик — тот опустил лапу в горшок с водой, лучком, чесночком сдобрил — суп варит. Темно за окном — глаз хошь коли, тихо — голоса живого не слыхать, только мыши в подполье шороборятся — спать укладываются. Готова у старухи пряжа, рукавицу перед лучиной начала вязать, а старик варит суп да пробует, пробует да нахваливат: ох и суп, ну и суп — не развяжется ли пуп. — Ты эдак-то всё, пробуя, не слопай, — говорит старуха, привыкла во всём старика своёва ушшэмлять, как работника. А крыльцо ходучее у них было, времени старику всё никак не удавалось выкроить, чтобы подкрепить яво, подчинить да чуть подправить, — говором говорит крыльцо, стоит листу осиновому на яво упасть — и застрясётся, как Июда. Как уж старуха старика с крыльцом-то не пилила, как уж над стариком-то не куражилась — завтре да завтре — один ответ у старика на это. Ну дак чё, значит, старуха рукавицу довязыват, за вторую намерена взяться, пряжи хватит ли, не хватит ли, прикидыват, старик суп довариват, пенку снимат. Помолились да ужинать было сподобились. А крыльцо-то тут и говорит им: стук-стук клюка еловая, топ-топ культя пихтовая, тяп-тяп нога костяная. А мядмедь уж и у двери да и спрашиват человеческим голосом: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что из моёй лапы суп варит, пробует да нахваливат? — Молчи, — велит старику старуха. Молчит старик, яму и приказывать не надо — обомлел от страху. А мядмедь опять там за своё: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что… — У старика и ложка из рук выпала да об пол брякнула. — Тут, тут, — говорит мядмедь, — тут, коли помалкиваете, не одманете. — Перепугались старик со старухой до смерти да и попрятались кто-куда: она — на печку, под корыто там, в три погибели скрючившись, забралась; он — на полати, и ситом накрылся. Лежат — не дышат — словно камни. Вошёл мядмедь в избушку, отыскал стариков и съел их… От идь». Сказка сказкой, но всё равно крестилась после этих слов мать: помилуй, Осподи. — И пощёлкивал в лампе фитиль. И подёргивалось на нём пламя. И двигались чуть заметно в избе тени. И таился по углам ужас, поджидая, когда же, наконец, задуют в лампе огонь. И рассказывала мать, на каждый звук сама оглядываясь, а то и вздрагивая, и, между словами сказки кидая взгляд на образа, скоро и тихо что-то шептала. Брат такими вечерами уже не выбегал на улицу — мать ставила для него возле печки помойное ведро. А он — он натягивал на глаза одеяло, пугался ещё сильнее, откидывал одеяло и пытался разговорить брата, пока тот не уснул, на какую угодно тему: про школу, про интернат, про Ялань или про электричество и электрический свет. Но брата — того тоже страх терзал, наверное, и ничего, кроме медведя с клюкой еловой и культёй пихтовой, на ум ему не шло. Так было во время его каникул, а после каникул становилось ещё хуже — брат уезжал. Нет теперь тех ощущений, сейчас уже и не понять, отчего же делалось так жутко? — жутко не за стариков, которых уже съел медведь, и не столько за себя, как за брата и за мать. В холод бросало от любого шороха на крыльце, от внезапного стука ставен, от рожи за окном, не явной, пусть даже нарисованной воображением, — у страха велики глаза. И самое странное, что не сам медведь был причиной того ужаса, медведя собаки и близко бы не подпустили к дому, медведь воспринимался так: как маска, в которую рядился страх, а то и как рука, которую страх протягивал из окружившей Ворожейку тьмы, медведь — образ, принятый одним из бесов, снующих за стенами дома и не проникающих в него только из-за Святых на иконах да конской попоне благодаря, попоне, которую мать кое-как выклянчила у Сулиана и постелила на полу, — боятся бесы, дескать, поту лошадиного. «Конь ржёт — беси дрожат: Георгий скачет», — так говорила мать. Да, но вдруг Святые отвернутся? А вдруг нипочём бесам конская попона? А вдруг… — и так бесперечь и без конца — словно бегом по колесу. И как одно, самое верное будто, спасение и поддержка надёжная теми же вечерами: до поздна — до первых петухов порой — доносилось до них громкое, но нестройное пение псалмов, которые затягивали запьяневшие Фостирий и Сулиан — то по отдельности, каждый из своего дома, то собравшись в чьём-то одном, — чередуя святое голошение с матершинными частушками, которым певцы, возможно, тоже отгоняли бесов из себя, от себя и от Ворожейки. А когда до материных ушей начинали долетать неристойные куплеты, в любом месте сказки — или посередь другого какого занятия — мать прерывалась и говорила так: «Ух, ироды, ух, латынники, ну ясно дело — нити уж не тянут», — сказав, плевала в пол, как бы в сторону поющих, стелила постель и заставляла их с братом спать, головы прикрыв подушками. Но разве можно было после этого уснуть. Всю ночь на крыльце скрипел деревянной ногой медведь, всю ночь старуха пряталась на печи, старик забирался на полати, а к стёклам окон льнули поганые бесы и бесенята. А стоило только задремать, как отворялась дверь и… и всё по новой.