Книга До последнего мига - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Очень поверхностно.
— Голодные музыканты разучили симфонию и исполнили её. Немцев разозлили, а исполнили. Когда-нибудь этот факт станет исторически важным.
— Он и сейчас исторически важен.
— Один знакомый отца, скрипач, вызванный с фронта специально для репетиций, привёз нам два сухаря, вымоченных в сладком чае. Обострённость от голода была страшная, я ела тогда сухари, и мне казалось, что это не сухари, а мёд. Твёрдый засахаренный мёд. Я до сих пор, честно говоря, не могу до конца понять, что это действительно было — сухари или мёд? Хотя точно знаю, что это были сухари, смоченные в сладком чае…
— Это и по фронтовым нормам — роскошь, — сказал Каретников, вспомнив своё окопное житье-бытьё, — не то, случается, бьют так, что старшина сутками ничего из еды доставить не может.
Про себя подумал, что плох тот хозяйственник-старшина, который держит бойцов на пайке, боится лишний раз под пули сунуться. Такие старшины долго не держатся — либо сами ребята стараются от них избавиться, либо ещё что-нибудь происходит.
Коптилка мигнула один раз, другой — ни с того ни с сего стала мигать, — вот так, случается, и жизнь человеческая мигает, грозя угаснуть. Каретников сжался: пора идти. Как неохота ему уходить отсюда, а идти надо — он должен, он просто обязан этой ночью побывать у матери. Он вновь — в который уж раз — вернулся к мысли, что за эти полтора часа — или сколько он там провёл вместе с Ириной? час сорок минут, час пятьдесят? — привык к ней, почувствовал в этой худенькой красивой девушке родственную душу, увидел, кто она и что она, нашёл в её молчании благородство, в желании выглядеть нарядно — отчаянное сопротивление смерти. Время, проведенное с ней, перевернуло в нём что-то, поставило на свои места, возвратило всё, что он имел раньше, и в первую очередь, безмятежную довоенную пору, тишь детства, дало возможность ощутить собственные слёзы, песню, дыхание, и собственную радость, в конце концов, если она, конечно, есть, радость эта. Возврат в прошлое всегда дает вторую жизнь. Не физическую жизнь — он жив, слава богу, и пока с ним все в порядке, — а нечто иное, не менее ценное. За это Каретников был благодарен Ирине.
И ещё — он и на этом уже ловил себя прежде — в нём, возникнув один раз, продолжало жить и даже более — крепнуть чувство, что эту девушку он давным-давно знает, тысячу раз с ней встречался, ходил вместе в кино, на танцы, играл в волейбол и напару читал вслух стихи Есенина и Мандельштама — поэтов не очень популярных, поругиваемых критикой и школьными педагогами, но любимых Каретниковым: Любовь Алексеевна привила у него вкус к хорошей литературе.
— Слушай, Ирина, — Каретников снова попытался понять, что же такое с ним происходит, почему он не идёт к матери, а сидит в этой огромной стылой квартире и старается разобраться в своих ощущениях? Боевой человек, а зажат донельзя, сплющен, словно огурец, попавший под колесо машины «раз-два — взяли!» — пресловутой тонкоголосой полуторки, и голос у него мёртвый, чужой, блеющий, и слова всё нужные, единственно точные куда-то подевались. Что с ним происходит, что? — Слушай, Ирина, — повторил Каретников и, проломив в себе какую-то заплотку, фанерный тупичок, отодвинулся от девушки, и это движение, похоже, испугало её, она пошатнулась. Тогда Каретников взял в руки её голову, вгляделся в лицо, в глаза, в губы, в щёки…
Ну что можно разглядеть при слепом дрожании коптюшечного пламени? Такой задушенный свет меняет всё: и цвет, и форму, и абрис. Сюда бы лампу из его блиндажа — мощный фитиль, вставленный в артиллерийскую гильзу, — в тысячу раз сильнее этого дамского сооружения, сработанного из старого граненого стакана, при котором кровь не отличишь от керосина, пороховой налёт от пыли, автомат ППШ от токаревского пистолета, а зарядный ящик от пушки-сорокапятимиллиметровки. Глаза Иринины, они были разными. Они то принимали цвет, который он поперву посчитал чёрным, глубоким, утопшим сажевыми кусочками в глазницах, то делались дождисто-серыми, внимательными, нежными. Смотришь в такие глаза, и что-то начинает сжиматься в груди, будто там лукошком накрыли ушастого несмышлёного зайчонка, потом, сунув под лукошко руку, придавили его ладонью, и трепыхается, бьётся зайчонок бесполезно, а высвободиться никак не может — силёнок не хватает, всё потуги идут впустую, ещё немного — и умрёт он. Так и Каретников умрёт-утонет в этих глазах. Не выдержал, спёкся, закашлялся Каретников. Человек перед такими глазами делается безоружным, любая защитная оболочка распадается.
И откуда только ты взяла такие глаза, товарищ Ирина? Каретников почувствовал, что рот его сводит сухая судорога, в висках начинает скапливаться тяжесть, и вообще он скоро будет весь состоять из тяжести и боли, это у него всюду: и в подгрудье, и в ребрах, не только перебитых, но и в целых, и в горле, и в висках, и там, где сердце, и в ослабших от голода и долгого лежания в госпитале ногах, и в плечах, и в руках, и в остывших, плохо гнущихся пальцах. Ему казалось, что боль эта через пальцы передаётся Ирине, втекает в неё, и он хотел было отдернуть руки, но не отдёрнул. Потому что увидел в её глазах слёзы.
— Ты почему плачешь?
Риторический вопрос. Там, где война, где боль — там и слёзы. Закономерное движение от одного к другому, кольцо.
— Отца вспомнила… Всех своих… Патефон… — Ирина заморгала глазами, стараясь сбить с ресниц капли, но это ей не удалось.
Верно говорят, что воспоминания — единственный приют, откуда человек не может быть изгнан, — отовсюду его изгоняют, но только не из этого приюта. Впрочем, некоторые классики называют этот приют раем, но какой же это рай, когда в нём столько слёз и печали? Воспоминания — это каждый раз возвращение на круги своя, и не всегда это возвращение бывает весёлым.
— Не плачь, — только и сумел сказать Каретников. А что он, собственно, ещё может сказать? Лишь это и ничего другого. — Не плачь, а! — попросил он молящим тоном. Голос был тихим, он гаснул в стылой глухоте — а может, в звонкости, поди разбери, — этой комнаты, и сам Каретников — он это чувствовал — тоже скоро угаснет. Как и его голос, доведённый до шёпота. — Не плачь, а!
Ирина согласно моргнула глазами, протиснула свою руку между руками Каретникова — он продолжал сжимать ладонями её лицо, — стёрла слёзы. Каретников наклонился и поцеловал Ирину. Губы её были солёными — слёзы докатились и туда.
«Что ты делаешь! — забился в ушах какой-то заполошный крик. — Остановись! Она же сейчас ударит тебя по лицу! Остановись!»
Пощёчины не последовало, и тогда Каретников, понимая, что пропадает окончательно — и сам он пропадает, и время, отведённое ему на отпуск, и мать его, и хлеб, — прижался к Ирине. Для него сейчас перестало существовать все на белом свете — бывают такие моменты, когда мы глохнем, слепнем, теряем ощущение пространства, времени, всё для нас — и в нас самих, — останавливается, замирает. Наверное, эти часы, дни и даже недели — случается и такое, «обморок» продолжается неделями, — вычитаются из общей суммы нашей жизни, поднимаются на пьедестал. Это время ослепления, счастья, душевного жара. И вот какая вещь — мы всегда очень неохотно рассказываем об этих «обмороках», мы будто бы стыдимся их. А чего стыдиться-то?