Книга Последнее письмо из Москвы - Абраша Ротенберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут вмешалась Мария Виктория:
— Я хотела бы сказать, как человек откровенный… Хоть мы встретили вас только этим утром, нам кажется, что вы другие. Почему? Назовем это чутьем, хотя это гораздо более тонкое чувство. У нас не так много возможностей пообщаться с иностранцами, а поскольку мы любопытны, нам нравится задавать вопросы.
— Дальше.
Мария Виктория продолжила:
— Дина, расскажи, чем ты занимаешься?
— Я музыкант, много лет посвятила пению, положила на музыку кучу стихотворений латиноамериканских поэтов и давала концерты. С тех пор как мы в Мадриде, я занимаюсь тем, что ставлю голоса.
Я не смог удержаться и гордо заметил:
— Дина чересчур скромничает. Она прекрасная певица, очень чувственная и яркая, к тому же прекрасный композитор. Надеюсь, ее преподавание — это временная мера, пока мы не встанем на ноги.
— Не будь так оптимистичен, — возразила Дина, — думаю, мне уже поздно возвращаться к пению.
— Расскажите, отчего вы уехали из Аргентины, — попросил Хосе Мануэль.
Дина дополнила сказанное в начале нашего знакомства: что ее внесли в черный список за то, что она пела песни на стихи запрещенных поэтов, что у меня были проблемы из-за газеты, что нам угрожали, пока мы не сдались, а в это время людей нашего круга и их детей похищали или убивали. Поскольку мы были уверены, что скоро разделим их участь, то решили на время укрыться в Мадриде.
Мария Виктория и Хосе Мануэль внимательно слушали Динин рассказ и все задавали вопросы о различных сторонах нашей жизни. Они впечатлились, услышав о том, как происходили узаконенные репрессии, о мстительности властей, о страхе, о неопределенности и о насилии.
В ответ мы слышали слова поддержки и сочувствия.
Чтоб как-то разбавить мрачную атмосферу, вызванную нашими рассказами, Мария Виктория без перехода обратилась ко мне тоном, который не предполагал отказа:
— А теперь расскажи о том, как ты жил в Советском Союзе. Нас эта тема очень интересует, особенно если можно послушать очевидца.
— Это было больше сорока лет назад. Что же я могу рассказать?
— То, что с тобой происходило.
— Со мной ничего такого не происходило…
— Не упирайся.
— Если я начну говорить, то уже не остановлюсь.
— Мы готовы рискнуть. Если ты будешь говорить слишком долго, мы просто оставим тебя и пойдем спать.
Я с улыбкой посмотрел на Дину в поисках одобрения и поддержки, но кроме иронии ничего на ее лице не разглядел. Эта ее реакция должна была удержать меня от рассказа, но я никак не мог совладать со своими слабостями.
— Не знаю, с чего начать, — произнес я, пытаясь понять, достаточно ли в последней бутылке вина для того, чтоб мы продержались до конца вечера. Я протянул Хосе Мануэлю бокал, чтоб долил мне, хотя я уже давно вышел за рамки алкогольного благоразумия. Поднося бокал к губам, я заметил озабоченный взгляд Дины, но привычка была сильнее воли. Я сказал, ссылаясь на какого-то римлянина, чьего имени я не мог вспомнить, что «жребий брошен», и затем начал свой рассказ.
Вперед назад
— Я родился в маленьком украинском поселке спустя девять лет после Октябрьской революции; тогда стояла теплая весна, но вот политический климат вовсе не совпадал с природным. Великие дни революции сменились монотонной серостью, такой же, какой были и сами коммунисты, захватившие власть в стране.
В то время разочарованные поэты и писатели, интеллектуальный авангард революции, предпочитали сводить счеты с жизнью, чтоб всего этого не видеть. Поэты всегда были необходимы революциям, чтоб разродиться, но когда все устаканивалось, права голоса те больше не имели. Поэты и писатели, или, если общо, деятели искусства, в какой-то момент начинают представлять угрозу для революций — они несут в себе противоречие, ибо страстно желают недостижимой правды.
Некоторые из них открещивались от своих принципов и стали законченными бюрократами: прикрываясь непреложностью революционных истин, они рьяно изображали верность движению. Те же мечтатели, что продолжали верить в утопию, гибли под подошвами тяжелых сапог верных движению — у официально признанных поэтов с сапогами все было отлично. Когда революция институционализируется, у художника остается только два варианта: смириться с тем фактом, что реальность явно противоречит идеалам, либо покорно принять смерть.
Я родился во времена писательских самоубийств и триумфа бюрократии — они были страшными предшественниками моего появления на свет. Три бесконечных дня и три ночи я прорывался в этот мир — место, где политики изображали поэтов, в то время как настоящие художники слова навеки умолкали в могилах. Я говорю о Маяковском, Есенине, Бабеле, Михоэльсе, Эйзенштейне и других, очень многих, которые принесли себя или были насильно принесены в жертву вскоре после моего рождения.
Я рос в такое время и в такой стране, где умирали идеалы, но этого никто не замечал, поскольку работала политика симуляции — все делали вид, что флаги все еще реют, что они все еще символизируют мечту.
Когда я родился, мы с матерью оказались на краю смерти — если у смерти вообще есть край — но смогли выжить. Когда мне исполнилась неделя, надо мной провели обряд обрезания с нарушением всех правил гигиены. И я тут же вновь оказался на краю смерти и вновь выжил. Я с самого рождения был упрямым выживальщиком. И остаюсь им до сих пор.
— У тебя была религиозная семья? — спросил Хосе Мануэль.
— Религиозная ли? Иногда я спрашивал, зачем меня обрезали. Я был дитя двух светских семей, которые перешли к агностицизму, когда власть начала клеймить веру. Так что первое мое знакомство с иудаизмом было противозаконным: практиковать иудаизм, как и любую другую религиозную традицию, было запрещено. Религию называли опиумом для народа — так о ней говорил пророк Карл Маркс, и его последователи приняли это утверждение как непреложный догмат.
Иногда власть закрывала глаза на отступничество от атеизма, но в целом религиозные практики были связаны с риском, на который никто не хотел идти. Пожалуй, я родился в годы толерантности, но до сих пор не понимаю, отчего моя семья решилась на обрезание. Я не припоминаю никаких связей с иудейской традицией, об этом не принято было говорить. Как и в любой другой семье, у нас были свои исключения — дядя, который взывал к Господу, хоть сам не понимал, к какому богу он обращается и никак не связывал это слово — Господь — с иудаизмом. На самом деле, во что он верил, неизвестно.
— А ты сейчас веришь?
— Верю ли? Я кое-что знаю об иудаизме, — ответил я, — поскольку по некой случайности он вмешивался в мою жизнь. От Бога у меня вестей нет. Пока.
— Ты стал иудеем, хоть и вырос в семье атеистов? — допытывался Хосе Мануэль.
Я не мог — хоть и хотел — ответить ему: иудаизм и Бог входили в перечень моих страстных интересов, но я решил отклониться от этой темы, так как был убежден, что она еще всплывет в разговоре, когда придет время.