Книга Мужской разговор в русской бане - Эфраим Севела
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пулькин при своем невзрачном виде и внешне неприметной должности был весьма важной персоной, от которой многое зависело в финансировании различных культурных мероприятий. Театры, киностудии, народные ансамбли, фестивали — огромные суммы денег ассигновались на это, и каждый раз размер суммы определял товарищ Пулькин. А уж начальство повыше утверждало, полностью доверяя ему. Вот почему с ним заигрывали, как могли, и угождали, стараясь заручиться его благосклонностью. Несколько предшественников Пулькина, не устоявших перед напором соблазнов, завершили свои дни в Сибири. Пулькин же слыл неподкупным педантом, этаким дотошным буквоедом, для которого главное — чтобы цифры сошлись, и желательно с экономией в пользу государства.
Жена министра Зейнаб все время подливала Пулькину, откровенно спаивая его. А министр занимал разговорами меня, представляя сидящих за столом гостей, лунообразных, скуластых мужчин и женщин, усердно жевавших баранину, громко чавкая и облизывая жирные пальцы.
— А вот это наш знаменитый поэт, можно сказать, казахский Пушкин. А эта женщина — прима-балерина, после моей жены — лучшая танцовщица в республике. Можно сказать, наша казахская Майя Плисецкая. А это…
Я слушал вполуха, зато ел с удовольствием. Казахские манты, вроде наших русских пельменей, но большего размера, плавали в золотистом бульоне. Ломтики румяного, поджаренного на углях шашлыка, чередующиеся с дольками кроваво-красных помидоров и крепкого, забористого репчатого лука, сами просились в рот. Коньяк был армянский, лучшей марки, которую большой любитель крепких напитков Уинстон Черчилль предпочитал всем остальным коньякам. Кобылье молоко, кумыс, матово белело в хрустальных графинах. Не обошлось и без древних национальных обычаев гостеприимства, от которых белого человека может бросить в холодный пот. Бараний глаз, вынутый пальцами из зажаренной головы, подносится самому дорогому гостю, как выражение наибольшего к нему уважения. Самым дорогим гостем, к моему счастью, сочли беднягу Пулькина, растерявшегося и лишившегося дара речи, узрев сквозь пьяную муть, что ему собственноручно сует в рот жирными, мокрыми пальцами сам хозяин, министр культуры Казахстана.
Пулькин хоть и невзрачный с виду, но стойкости оказался богатырской. Он проглотил скользящую, гадость — бараний глаз и не сблевал в широкоскулое лицо гостеприимного хозяина. Меня бы вывернуло наизнанку. Я проникся уважением к Пулькину.
Но у барана — два глаза, и второй, вероятней всего, предназначался мне. Выручил из беды Пулькин. Он поднялся, словно заяц во хмелю, раскачивая в нетвердой руке рюмку и расплескивая коньяк на скатерть, и заявил, что хочет сказать речь. Казахи стали аплодировать ему лоснящимися бараньим жиром ладонями, и громче всех красавица Зейнаб, жена министра.
Пулькин качнулся вперед и изрек:
— Дорогие товарищи узбеки…
Стол онемел, скуластые лица окаменели. Большего оскорбления Пулькин не мог нанести казахам, как назвав их узбеками, коих казахи почитали хуже собак. За это могли убить, растерзать.
Даже красавица Зейнаб изменилась в лице и стала бледной. Я поспешил на выручку бедолаге Пулькину: Товарищ Пулькин оговорился. Мы же находимся не в столице Узбекистана.
— Верно, — согласился Пулькин и, исправляя ошибку, повторил обращение к гостям:
— Дорогие товарищи киргизы…
Сдавленный стон прошел над столом, над обглоданными бараньими костями и кровавыми пятнами пролитого на скатерть коньяка.
Назвать казахов киргизами мог только злейший враг казахского народа. Тучи нависали над взъерошенной и потной головой Пулькина.
Умная Зейнаб спасла от расправы московского гостя.
— Товарищ Пулькин чересчур много выпил, — сказала она, поднявшись и обнимая за плечи незадачливого оратора. — И он не может нести ответственности за всякую чушь, которую несет язык, переставший ему подчиняться. Я думаю, товарищу Пулькину самое время прилечь, отдохнуть…
— Нет, нет, — заупрямился Пулькин, которого Зейнаб попыталась оттянуть от стола. — Я скажу речь… Дорогие товарищи…
Тут уж я бросился на помощь Зейнаб, зажал Пулькину ладонью рот, и вдвоем мы поволокли его, брыкающегося, в спальню и уложили на хозяйскую двуспальную кровать под бархатным балдахином. Пулькин в костюме, сбитом на бок галстуке и модных туфлях-мокасинах тут же уснул праведным сном младенца.
Дальше я тоже упился до чертей, но речей благоразумно не пытался произносить. Помню, мы с хозяином-министром очутились в его кабинете под портретами Ленина и какого-то казаха, и я, хоть убей, не мог угадать, кто это такой. Раскисший от коньяка, я обнимал министра и даже лобызал его широкие скулы и слезливо спрашивал:
— Почему… скажи на милость… азиаты друг друга разорвать готовы… а уж русских… съели бы живьем?.. Почему? Какая ж это дружба народов… извини за выражение… и… и… какой, спаси господи, Интернационал?..
И министр отвечал не заплетающимся языком, ибо был здоров как бык и пил как лошадь и — хоть бы в одном глазу:
— Мы вас, русских, будем ненавидеть еще десять поколений. Вы принесли к нам в степи советскую власть…
— Постой, постой, — перебил я его. — А что тебе плохого советская власть сделала? Кем бы ты был без советской власти? Грязным пастухом и крутил бы баранам хвосты.
— А кто я теперь? — уставил на меня косые щелки министр. — Не пастух? Ваш русский пастух, который крутит казахскому народу, как баранам, хвосты и забивает им мозги глупостями, продиктованными из Москвы.
Тут уж я спьяну не нашелся, что ответить. Что ему ответишь, косоглазому? Режет под самый корень.
— Вы, русские, — продолжает, — нам в тридцатые годы принесли колхозы, отобрали у казахов-кочевников весь скот, овец и лошадей и бросили на голодную смерть в степи. Ибо казах хлеба не сеял, а питался исключительно мясом и молоком. Не стало мяса и молока, скот угнали в колхоз, и вся степь покрылась трупами. Казахи целыми семьями умирали с голоду, и некому было хоронить умерших. Юрты стояли пустыми. Орлы-стервятники кружили над степью.
Это был геноцид (даже и такое словечко знал этот казах, все-таки министр культуры!). Шесть миллионов мужчин, женщин и детей за один год умерли от голода, и народ наш уменьшился наполовину.
Меня, хмельного, прошибла слеза от этих слов, и у него из глаз-щелок покатились слезы. Я как наяву увидел степь, усеянную трупами. Усохших младенцев на руках у мертвых матерей. И орла-стервятника, описывающего круги над младенцем, норовя ему выклевать глаз. И похож этот орел в профиль на товарища Пулькина.
Проснулся я в гостинице с похмелья с чугунной головой. Под утро казахи завезли меня сюда почти беспамятного от армянского коньяка.
Проснулся я от того, что кто-то грубыми, шершавыми пальцами сдавил мое горло. Я открыл глаза и задохнулся от страха: надо мной близко, так что в нос шибануло несвежим дыханием, склонилась разбойничья широкоскулая маска, застывшая, с нахмуренными щелочками глаз, плоским раздавленным носом и оскаленным в жуткой улыбке ртом с редкими и гнилыми зубами.