Книга Книга о Бланш и Мари - Пер Улов Энквист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А на фотографии из «Iconographie» Бланш одна — красавица, свободная от посторонних взглядов, на ней не какое-нибудь рваное, а прелестное декольтированное платье. Никаких ревнивых зрителей. Перед нами притягательная женщина девятнадцатого столетия, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.
Серьги, длинные. Дорогое платье? Вероятно, да. Не какая-нибудь девица из трущоб, а печальная, прекрасная женщина, стоящая на пороге жизни. Похоже на картину? На «Кружевницу» Вермера? Нет, но эта женщина мне знакома.
Женщина, стоящая на пороге жизни.
Если рассматривать созданные в то время два изображения Бланш — святую деву и обессилившую юную звезду ансамбля Шарко перед ревнующими зрителями, — рассматривать беспристрастно, то она непостижима.
Но не делайте этого!
Аксель Мунте в книге «Легенда о Сан-Микеле»[29]рассказывает, как однажды присутствовал на сеансе в Сальпетриер. На представлении в большом зале — он, скорее всего, преувеличивает, обычно это была комната, способная вместить около тридцати зрителей.
Возможно, ему хочется усилить впечатление от того, что он называет гипнотизмом — от первой стадии эксперимента с истерией, проводимого Шарко при участии Бланш. Мунте видел Бланш. Он ни разу не называет ее по имени. Это хорошо.
Это замечательно! Он не оскверняет ее своим присутствием!
Доктор Мунте преисполнен презрения.
«Огромный актовый зал был до отказа заполнен разнообразной публикой, привлеченной сюда со всех концов Парижа: писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, модные кокотки с нездоровым любопытством жаждали засвидетельствовать удивительный феномен гипнотизма. Некоторые из участниц эксперимента, без сомнения, действительно поддавались гипнозу и, просыпаясь, находились под воздействием сделанного им во время сна постгипнотического внушения. Однако многие из них были обманщицами, заранее знавшими, что от них ожидается. Некоторые с восхищением нюхали бутылочки с нашатырным спиртом, когда им говорили, что это туалетная вода, другие ели древесный уголь, если его выдавали за шоколад. Одна из них с диким лаем ползала по полу на четвереньках, когда ей внушали, что она — собака, размахивала руками, словно пытаясь взлететь, когда ей следовало изображать голубицу, и с испуганным криком задирала юбки, когда ей сообщали, что брошенная на пол перчатка — это змея. Другая расхаживала, нежно укачивая на руках цилиндр, если ей говорили, что это ее ребенок. Многие из этих девушек, которых направо и налево, по дюжине раз на дню, гипнотизировали доктора и студенты, проводили свои дни в неком полутрансе, с помутившимся от нелепейших внушений рассудком, в полубессознательном состоянии, полностью утратив контроль над своими поступками, обреченные рано или поздно оказаться если не в сумасшедшем доме, то в Salles des Agités[30]».
Мне это знакомо.
Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, то есть в шестнадцатилетнем возрасте, я однажды посетил представление, устроенное мастером внушения, гипнотизером. Представление давалось в актовом зале в Шеллефтео[31]. Зрителей было человек семьдесят. Все мы заплатили за вход по три кроны. Я был робким, и поэтому мне не хотелось выходить на сцену, чтобы на мне ставили опыты, но я взял себя в руки, из любопытства.
На сцене я стоял впервые.
Поймите меня правильно. Я не был пациентом огромной парижской больницы, и меня не окружали модные кокотки, известные артисты или похотливые зрители-интеллектуалы, нет, это был лишь актовый зал школы в Шеллефтео. На сцену нас вышло, кажется, человек шесть.
Гипнотизером был мужчина лет пятидесяти. Он был весь в поту.
Все происходило, как описал в «Легенде о Сан-Микеле» Аксель Мунте. Возможно, не столь успешно и драматично, но гипнотизер-любитель и странствующий «внушатель» — кажется, так его называли? — старался: я до боли отчетливо помню, как потом уговаривал себя, что делал все это ради него. Потому что он так сильно потел. Чтобы ему было не так страшно. Из передавшегося мне страха. Потому что сидевшая в зале публика была враждебной массой, готовой в любой момент наброситься на него, если он потерпит неудачу, и тогда ответственность будет на мне! — понял я совершенно внезапно! — они накинутся на этого сомнительного странствующего гипнотизера с насмешками или недовольством, как грозный, агрессивный зверь, как сдерживаемая рассудком, жаждущая крови масса, способная в следующий миг перейти в наступление; и мы, на сцене — в лучах яркого, холодного электрического света, заставлявшего его так ужасно потеть, не от самого света, а прежде всего от страха, — мы должны поэтому совместными усилиями проявить ответственность, творческое единение. Нам выпала некая миссия по отношению к сидящей внизу враждебной подозрительной массе, которая, если у нас ничего не получится, может, выкрикивая издевки и насмешки, наброситься на нас.
Мы, художники, против зверя — людской массы; и я знал, что мы общими усилиями должны выполнить эту наводящую ужас, кошмарную миссию.
С тех пор я больше не стою на сцене — и все время стою на ней.
Единственное, что я помню, это общность соблазна. Этот человек мне нравился. Пока я не поднялся на сцену, он был ненавистным шарлатаном, а там, наверху, я почувствовал сострадание, разделил его страх перед враждебным людским зверем.
Это было моим кратким пребыванием в Сальпетриер, в больнице, расположенной на сцене актового зала школы в Шеллефтео, где я заплатил три кроны за вход и ощутил сопричастность.
2
По ночам ей приходилось, словно искалеченной и неподвижной Шехерезаде, занимать Мари, чтобы придать жизни смысл.
Кошмарная жизнь Бланш Витман предстает в трех ее книгах, невзирая ни на что, исполненной смысла. Окруженные слабо мерцающим голубым светом, они становятся друг для друга заступницами. Моя судьба и все выпавшее на мою долю под уверенным руководством профессора Шарко, часто, казалось, служило Мари некоторым утешением.
У нее четкий, разборчивый почерк.
Реальные воспоминания, внезапно прерываемые грезами, во имя спасения жизни Мари. Тогда она вынуждена соединять мысли особым образом. Все должно быть взаимосвязано, иметь смысл. Урановая смолка убивает, несмотря на примесь лесной хвои. От облучения мое тело разрушается. Мне не страшно. Я скоро умру. Пассаж возникает, как внезапное, чуть ли не шутливое замечание.
Этого она Мари не сказала. Но, может быть, рассказала следующее?
Объяснение заключается вовсе не в том, что я испытывала перед Шарко чувство страха или собственной неполноценности. 3 октября 1880 года он впервые начертил свою научную схему на моем теле, частично обнажив его, но не столь безнравственным образом, чтобы показалась грудь. Мучившие меня на протяжении нескольких лет судороги, которые невозможно было спутать с эпилепсией, но которые выгибали мое тело дугой, подбрасывая к чернеющему, лишенному милосердия небу, заставляли меня шипеть точно от ненависти или презрения к несуществующему Богу. Он карал меня, словно я была Иовом, не сбежавшей с небес бабочкой, а низверженным ангелом, обреченным на кару. Шарко же составил из клеточек схему, в которой разместил координаты — позже я узнала значение этого слова, — указав определенные точки. Он пользовался ручкой. Я отметила, что он не выделял точки вожделения, которые обычно связывают со страстью. Позднее, помогая в работе над «Iconographie Photographique de la Salpetrière», я почти с саркастическим энтузиазмом наносила на схематическое изображение женщины истерогенные зоны: 11 спереди и 6 на спине. По сути дела, на этой иллюстрации была я сама, в виде графика. Мне выпала возможность изобразить на рисунке картину запутанной эмоциональной жизни человека, в упрощенном виде. Только потом до меня дошло, что это — я, человек, и что я, вместо того чтобы считать себя столь противоречивой и сумбурной, сумела упростить саму себя до такой — не побоюсь этого слова — чистоты. Эту чистоту я и стремилась пронести через всю жизнь, начиная с пережитого мною на берегу реки.