Книга Мистер Эндерби изнутри - Энтони Берджесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, она принялась перестраивать его жизнь. С самого начала, за совместными завтраками в большой гостиной ее большой квартиры, за окнами которой маячила февральская Глостер-роуд, стало ясно, что дело может идти только одним путем. Ибо какие еще отношения считаются жизнеспособными в глазах света, как не те, что у них только что начались? Эндерби вынужден был отказаться от взаимоотношений домохозяйки с жильцом, поскольку не платил за жилье. Практически единственный другой известный ему тип отношений с женщинами: мачеха — пасынок. Он знал и ценил Весту за то, что она, чистая и красивая, — антипод мачехи. Второй брак отца повлек за собой кратких пасквильных теток со стороны мачехи и сказочно образцовую сводную сестру, слишком хорошую для сего мира и поэтому вскоре умершую от ботулизма, которую Эндерби визуально всегда представлял в виде болтавшейся на ниточке целлулоидной куклы, пародии на свою мачеху. Он не чувствовал Весту сводной сестрой. Подруга? Несколько раз прокатил это слово по нёбу, сплошь прописными буквами, и все такое прочее, испробовал на вкус меланхолическую сумрачную акварель с изображением Шелли и Годвин[46]с ляжками хористов, как на иллюстрации Блейка, созывавших на чтенья в причаленной лодке гостей, высокогрудых и довольно глупых леди, любительниц готических романов, под скрипичную игру мошек в скорбном воздухе. Эпипсихидион[47]. Эпиталамион[48]. О боже, с этого слова действительно все началось, ибо оно дало начало стиху.
Крик в облаках и стая перелетных птиц,
Чужой планеты небо семилунное
Из аметиста, оникса, карбункула,
кровавика, рубина, яшмы и агата.
Или двойные солнца,
Что борются, как львы, и источают
Огонь, который можем мы стерпеть,
Сплетаются и вьются, сочетаются
В любви беспозвоночной, которая сплавляет наши «я»
В первичном соке радости творца
Пред сотворением материи,
Две сферы на одной орбите…
За завтраком они должны были пить черный чай высшего сорта; ей, в костюме цвета ржавчины с тяжелой брошью из кованого олова на левом лацкане, сразу предстояло идти на работу. Эндерби на кухоньке, в пастельной прелести которой чувствовал себя особенно громоздким и грязным, ставил чайник, чтоб мачехин чай заварить, и слово «эпиталама», подобно объявлению о прибытии поезда, заставило дощатый пол содрогнуться с громовым раскатом. За обеденным столом он с пыхтением расставлял слова, видя в возникавшем стихе песнь торжества зрелой страсти, — Гертруда и Клавдий в «Гамлете», рыжебородые губы на белой шее вдовы. Рядом с ним стыл листовой чай. Явилась поденщица, миссис Описсо, смуглая, задастая, грудастая, чесночная, усатая, с бриллиантовой ухмылкой, эвакуированная с Гибралтара во время войны, в крови которой переплавились шарики генуэзцев, португальских евреев, сарацин, ирландцев, андалузцев, и, прерывая уборку, расспрашивала:
— Ты что делаешь в этом доме, а? Не выходишь, не работаешь, а? И кто ты ей такой, а? Скажи. — Трудно было сказать; недостаточно объявить, что не ее это дело.
…Поздоровевший вечер
Сочится млеком, медом, запустив ракеты,
Что высоко парят над праздниками богачей,
В десятках сотен парков королевства,
Лучами той постели осиянных…
Веста не обязательно посчитала бы эпиталаму предназначенной ей и ее Гостю-Другу-Протеже, так как уже заметила сардонически:
— Если вы собрались нынче утром любовные стихи писать, позаботьтесь не отослать их нечаянно сэру Джорджу. Однажды беспечность доставит вам крупные неприятности, попомните мои слова.
Эндерби повесил голову. Она была в то утро усталой и раздражительной, утомленно терла лоб, словно в телерекламе какого-нибудь шарлатанского анальгетика, с нежно-голубой дугой усталости под зелеными глазами. Стояла у дверей в чистой ржавчине, в шифоновом шарфе двух оттенков зеленого, в коричневом крошке-беретике наискосок, в коричневых замшевых перчатках в тон туфлям, стройная, элегантная, тихо менструируя (что вызывало у Эндерби благоговение). Он сказал:
— Знаете, на одних женщин менструация сильней действует, чем на других. Попробуйте джин с горячей водой. Говорят, чудеса делает.
Она чуть покраснела и спрашивает:
— Откуда вам это известно?
— Из «Фема».
— Все это весьма странно, — вздохнула она. — Я должна, когда выдастся время, точно определить характер наших отношений.
Омой корабль вином! В пространных водах,
Что вечно носят то кольцо, с каким земля смиряется
Лишь вдалеке от городов, пускай он пляшет, скачет…
И опять, в другой раз, точный характер не получил еще определения.
— Вопрос в том, что с вами делать.
— Со мной?
— Да, вот вопрос.
— Ничего со мной делать не надо. — Он в страхе на нее косился над раздробленными фрагментами тоста, которым его кормили, как ручную птичку. — Я, в конце концов, поэт. — Внешний мир ответил выхлопом грузовика.
— Я хочу точно знать, — сказала Веста, обхватив за завтраком чашку замерзшими утренними руками, — сколько у вас денег.
— Зачем вам это знать? — спросил хитрый Эндерби.
— О, оставьте, пожалуйста. У меня рабочий день впереди. Не надо никакой чепухи. Прошу вас. — Эндерби принялся предъявлять содержимое левого брючного кармана. — Я не про те деньги, — резко одернула его она.
Эндерби осторожно сказал:
— Десять тысяч фунтов в местных государственных облигациях из пяти с половиной процентов. Дивиденды. Две тысячи фунтов в Ай-си-ай, Би-эм-си, «Батлинс». Основной капитал.
— А. Доход какой?
— Около шестисот. На самом деле немного, да?
— Ничто. И я думаю, ваша поэзия дает меньше, чем ничего.
— Две гинеи в неделю. От «Фема», благослови его бог. — Ибо в конце концов Эндерби подписал контракт и уже видел напечатанную за подписью Крепость Веры белиберду: «Крошки щечки, крошки ручки гимном славят Бога, а беззубая улыбка радует святых…»
— Правда, такого дохода и иметь-то не стоит. Поэтому надо придумать, что с вами делать.
— Со мной? — мгновенно вспыхнул Эндерби.
— Слушайте, — сказала она, — я знаю, вы поэт. Только не надо нас потчевать поэтической драмой в духе раннего мистера Элиота, правда? Тем более за завтраком.
— Стихомифия, — прокомментировал ученый Эндерби. — Только именно вы все это затеваете.
Ну, еще кое-что не затеялось: полезная служба, deuxième métier[49]поэта. С Валентинок до Троицы ему было позволено, пусть не в уборной, мирно трудиться над «Ручным Зверем». Но после медового месяца все должно было пойти по-другому.