Книга Титус один - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вниз? – переспросил Титус.
– Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.
– Я не понимаю, – сказал Титус.
Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика.
– Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только лестницы кончатся, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево и ты увидишь, смутно, тоннель – сводчатый, завешенный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.
Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.
– На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.
– Ах, сэр, – ответил Титус, – оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!
– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.
– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…
– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…
– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.
– Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, – и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.
Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве – пустые просторы и бесконечные проходы.
Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, рыночной площади, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая, или так только казалось, часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Все, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.
Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.
Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.
Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди, перемещающиеся на разных высотах, по-разному различимые – одни лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие бледно светящиеся на фоне мрака. И «озера», постоянно меняющие самую природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоит лишь отвернуться, открывающие мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не составляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.
И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.
У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколько и всеобщее. Был ли причиной того стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что все известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.
И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.