Книга Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаеммы вместе — и все об одном: о загадочном, томительно-любовном счастьи жизни, омоем загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно,все время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мертвого, забывался всебольше. Что осталось от бабушки, кроме ее портрета на стене в гостиной? Так иПисарев: думая о нем, я мысленно видел теперь только его большой портрет,висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры, когда он только чтоженился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Еще приходило в голову прежнее:где теперь этот человек, что с ним сталось, что такое та вечная жизнь, где онбудто бы пребывает? Но безответные вопросы не повергали больше в тревожноенедоумение, в них было даже что-то утешающее: где он — ведомо одному Богу,которого я не понимаю, но в которого должен верить и верю, чтобы жить и бытьсчастливым.
Анхен мучила дольше. Даже днем, — на что бы я ниглядел, что бы ни чувствовал, ни читал, ни думал, — за всем была она,нежность к ней, воспоминания, связанные с нею, боль, что уже некому сказать,как я ее люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бывместе; про ночь же и говорить нечего — тут она владела мной всецело. Но времяшло — и вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живойоблик и Анхен: уже как то не верилось, что когда-то она была со мной и чтогде-то есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать ее я стал толькопоэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женскомобразе, смешанном с образами поэм Пушкина, Лермонтова, Байрона …
Как-то в начале лета я прочел в «Неделе», которую выписывалв тот год, о выходе в свет полного собрания стихов Надсона. Какой восторгвозбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое что из Надсонауже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть ядбезжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось мне толькодурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось,что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями».Но все равно — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным ипечальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южногоморя…» Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб,«утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный итуманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что дажеотец стал тревожно поглядывать на меня и успокоился только тогда, когда яобъяснил причину своего горя. — Ах, только-то и всего? —удивленно спросил он, узнав, что причина эта заключается в смерти Надсона.
И сердито прибавил с облегчением: — Какой вздор лезеттебе однако в голову! Теперь заметка «Недели» снова ужасно взволновала меня. Зазиму слава Надсона возросла еще пуще. И мысль об этой славе вдруг так удариламне в голову, внезапно вызвала такое горячее желание и собственной славы,добиваться которой нужно было начинать сию же минуту, не медля ни единогомгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы узнатьуже как следует, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смерти, всетаки приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинкахромала, рабочие лошади были слишком худы и безобразны, — нужно было идтипешком. И вот я пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышелрано, шагал по жаркой и пустой большой дороге без отдыха и часа в три ужевходил в библиотеку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одинокоскучавшая в узкой комнате, заставленной сверху до низу книгами в обитыхпереплетах, взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то оченьлюбопытно. — На Надсона очередь, — сказала она небрежно. —Раньше как через месяц не дождетесь…
Я опешил, растерялся, — каково отмахать тридцать верстзадаром! — однако оказалось, что она хотела только немножко помучить меня:— Но ведь вы тоже поэт? — тотчас же прибавила она, усмехаясь. —Я вас знаю, я вас еще гимназистом Видала … Я вам дам свой собственный экземпляр…
Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения иот гордости, так радостно выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть несбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком холстинковомплатье, только что вышедшую из тарантаса, который стоял возле тротуара. Тарантасбыл запряжен тройкой странных лошадей, — все они были пегие, все крепкие инебольшие, масть в масть, лад в лад.
Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзясухой, поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжийкавказец с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дороднаяи величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на менядовольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящимиспугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком ичистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то трогательно-болезненнымигубами. Я потерялся еще более, с излишней горячностью и изысканностьювоскликнул: «ах, простите ради Бога!» и, не оглядываясь, полетел вниз по улице,к базару, с единственной мыслью поскорее заняться хотя бы беглым просмотромкниги и выпить чаю в трактире. Однако встрече этой не суждено было кончитьсятак просто.
Мне в этот день решительно везло. В трактире сиделибатуринские мужики. Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, скоторым всегда встречаются в городе односельчане, дружно закричали: — Даникак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не побрезгуйте!Подсаживайтесь!
Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать сними домой, и действительно они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось,что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных заводахвозле Беглой Слободы, и что «вечерком» они трогаются обратно. Вечерок однаковесь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час, другой, третий,без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся передо мной за шоссе,а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к вечерне отзвонили в городе, исолнце совсем низко опустилось над покрасневшим полем, а они все накладывали. Япросто изнемогал от скуки и усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал,через силу таща к телеге целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головойна тройку, пылившую по дороге возле шоссе: — А вон барыня Бибикова едет.Это она к нам, к Уварову. Он мне еще третьего дня говорил, что ждет ее к себегостить и баранчика на зарез торговал… Другой подхватил: — Верно, она иесть. Вон и этот живодер на козлах …
Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявшихдавеча возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня всевремя с той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькаядевочка. Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с меставскочил, засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: чтобарыня Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится винституте в Воронеже, — мужики называли институт «дворянскимзаведением», — что живут они в своем «именьишке» под Задонском бедно-пребедно,что они родня Уварову, что лошадей им дал их другой родственник, их задонскийсосед Марков, что его пегие лошади на всю губернию известны, равно как иживодер кавказец, который был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, апотом «прижился» у него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшнымделом: он до смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнатьиз марковского табуна самую главную матку…