Книга Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В акмеистическом кругу он был принят как первый среди равных, дебют его – книга “Камень” – сразу выдвинула его в первые ряды поэтов, которых заметил и благословил сам Блок. И Блок был провидчески прав, когда записывал в дневнике: о чтении Мандельштама: “«Жидочек» прячется, виден артист”. Мандельштам как “жидочек” никем не воспринимался. В европейской культуре он был равным среди равных. Он принял крещение не для того, чтобы стать одним из многих, не для того, чтобы стать выкрестом, предающим свою страну (свою, во всяком случае, культуру); разумеется, не для того, чтобы делать карьеру, и уж тем более не потому, что он так или иначе духовно, философически в это время подходил к христианству. Это было необходимо для поступления в университет, и он это сделал. Никакой ломки мировоззренческой это в нем не вызывало. Думаю, что он вообще не рассматривал это как метафизическую проблему.
Но вот со второй половины 1920-х годов, когда для него естественным становится положение изгоя, положение последнего среди последних, он эволюционирует довольно резко в сторону иудейских ценностей: “Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени” (“Четвертая проза”). Он не вспоминал об этом наследии до скандала с редактированием и обработкой книги Шарля де Костера “Тиль Уленшпигель”. До скандала с переводчиком Аркадием Горнфельдом он не думал о том, что он отщепенец. “Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов” (1922) – это состояние было скорее лирической маской, скорее позой. Но уже в начале 1930 годов такие стихи возвращаются именно потому, что возвращается сознание своей правоты.
Еще в 1912 году в статье “О собеседнике” Мандельштам пророчески опять же, поскольку никаким внутренним опытом это тогда еще не оплачено, замечает: “Ведь поэзия есть сознание своей правоты”. Сознание своей правоты возвращается тогда, когда он ощущает изгойскую нишу как свое единственное право, как свою главную опору. Но в 1930-м, после посещения Армении, он понял, как прекрасно быть изгоем-одиночкой и какая это выигрышная лирическая позиция.
И Надя Хазина, которая никогда себя еврейкой не осознавала, выбирает желтое солнце Иудеи, когда они с Осипом оказываются вечными скитальцами, зависящими от любой перемены ветра. Ничего не поделаешь: для того чтобы писать стихи, нужно из этого изгойства сделать лирическую платформу и на этой лирической платформе твердо стоять. Поэтому одним из условий их беспрецедентно удачного брака и стала принадлежность обоих к отвергнутой сначала и принятой потом, от противного, иудейской традиции.
Разумеется, Мандельштам не стал иудейским поэтом. Ветхозаветная поэтика была ему, христианину, в общем-то чужда. Поэзия его в большей степени растет из европейского корня, из поэзии французской, которую он любил переводить, хотя, в принципе, к переводам не склонен. Но одно, безусловно, он у иудаизма взял – и это ощущение правоты абсолютного изгнанника, ощущение затравленности, которое перерастает в триумф. И в этом смысле, конечно, важным соучастником его идеального брака с нищенкой-подругой был иудаизм, понимаемый ими как поиск опоры друг в друге.
Мандельштам и Надежда Яковлевна создали идеальную пару не в последнюю очередь потому, что существовали в обстановке жесточайшего враждебного окружения и оба эту враждебность чувствовали задолго до того, как она проявилась. Тот трепет иудейский, о котором говорит Мандельштам, и есть доставшийся ему в наследство лирический инструмент постижения мира. Страх Мандельштама был одной из форм его лирического предвидения.
Существует три формы страха. Есть самый простой, самый примитивный – страх будущего, страх тех или иных последствий, страх рационально объяснимый. Есть второй страх – страх метафизический, непостижимый: человек большую часть своей жизни боится, и боится именно потому, что не понимает, что, собственно, его пугает. Вот этот второй страх, который абсолютно необъясним, – это страх в 1930-е годы.
У Надежды Яковлевны в обеих ее книгах страху посвящено немало страниц. Но чего же, спрашивается, они все так боялись? Что до такой степени парализует людей, о которых пишет в “Четвертой прозе” Мандельштам? Помните абзац из третьей главки, где страх стучит на печатных машинках?
“Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!”
Вот над этой проблемой я много думал в связи со “Второй книгой” Надежды Яковлевны, где большая часть текста пронизана ужасом. И самым большим специалистом в области ужасов, пишет она, в области этого готического мировоззрения была Ахматова, которая не могла свободно выдохнуть до смерти Сталина, а уж Надежда Яковлевна знала Анну Андреевну довольно глубоко.
Я полагаю, этот ужас второй природы, иррациональный, связан именно с абсолютной тотальностью происходящего. Потому что это не страх тюрьмы, не страх перед дискомфортом, не страх перед смертью, перед нищетой и даже перед физической болью. Это страх того, что всё оказалось неправдой – всё, что мы знали о человеке. Это страх перед отменой нас самих и той парадигмы, к которой мы принадлежим. Это ужас перед иррациональной машиной, что отменяет человека. Скажу больше: отменяет не только человека – отменяет всю его историю. Ведь, в конце концов, то, что произошло в России, было результатом сбывшихся мечт всего человечества. Сбылись самые светлые чаяния – и сбылись только для того, чтобы из этого получился огромный котлован.
Страх, который испытывали Мандельштамы, оба, не признаваясь в этом себе (но Надежда Яковлевна во “Второй книге” несколько раз до этого дописывается), – это страх перед тем, что человек отменен, что его в принципе не должно быть. Потому что при несвободе он тиран, предатель или узник, а при свободе – зверь, и из этой дихотомии нет выхода. Страх перед тотальным расчеловечиванием лежит в основе мандельштамовского мировоззрения, и отсюда впадение Мандельштама в ветхозаветное мировосприятие. Он не отказывается от христианства, но его христианство сильно скорректировано.
И здесь пришло время поговорить о третьей форме страха – о страхе как эмпатии, о страхе как способе понимания другого человека. Если бы Осип и Надежда, рискну это сказать (и я абсолютно уверен, что так бы и было), жили в сравнительно благополучной стране, никакого идеального союза не было бы. Они бы разбежались, пусть и не сразу. Весьма серьезные центробежные силы могли разорвать этот роман: крайнее своеволие обоих, острое чувство собственного достоинства, присущее и тому, и другому, чрезвычайно острый язык. Надежда Яковлевна умела припечатывать так, что многим не удалось отмыться после ее мемуаров. И если она такова в мемуарах, можно себе представить,