Книга О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беседа же эта (от 20 декабря 1923 года) возникла случайно и по, казалось бы, невиннейшему поводу. Борис Леонидович дал мне прочесть отрывок, напечатанный в старой газете, кажется, 1918 года, издававшейся левыми эсерами (тогда даже кадеты до поры до времени еще выпускали свой еженедельник «Народная свобода», почти сплошь состоявший из мрачных исторических параллелей с Великой французской революцией).
Я прочел этот отрывок с привычным для меня восхищением, но помню его плохо. Речь в нем шла, если я не очень ошибаюсь, о возвращении, вскоре после февральской революции, с военного уральского завода (в Москву или в Питер) одного интеллигента, ссыльного или только в прошлом причастного революции, чуть ли не инженера-химика, прототипом и моделью которому послужил, как сказал мне автор, столь известный впоследствии профессор Б. И. Збарский. Художественную же прелесть отрывка составлял снежный, чуть начинавший таять и оседать простор мартовской панорамы, охватывавшей далеко отстоявшие друг от друга верхнюю и нижнюю дороги, по которым мчались в два обособленных ряда запряженные тройками сани и откуда, с разной четкостью, доносились голоса ямщиков и проезжающих.
Тут я и позволил себе сказать, что это, наверное, завязка большой повести или романа о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией, что я и в «Детстве Люверс» и в рассказе «Воздушные пути» вижу отрывки, сюда относящиеся, и что я давно уже жду от него, Пастернака, этой повести.
— Ждете? А я дальше, чем когда-либо, ушел от этой темы. Для меня она закрыта из-за полной своей неразберихи. Нет, нет! Ах, Коля, как вы еще зелены! Я просто страшусь скороспелых обобщений, их парадной фальши. И если я что хотел бы написать — я теперь ничего не {-116-} пишу, как вы знаете, — то только не об этом, а о самом малом, о лампе на столе, об освещенных руках и неосвещенном лице. Но и этого слишком много. Погодите! Ведь руки должны что-то делать, хотя бы книгу перелистывать. Но тогда — какую? А лицо что-то выражать. И этого… Этого для меня уже слишком много! Здесь завязка «поучительной биографии», чуть ли не «Bildungsroman’a». А чем и кого поучать? Чем прикажете порадовать читателя? Истинами из «Известий» и «Правды»? Или злопыхательством недовольных харчами Устиновых? Любовью? Но и она не годится для большого романа. На третьем шагу споткнется о ту же неразбериху и либо возжаждет вот этой «поучительности», либо же вполне анахронического «мещанского счастья», нового только возросшим коэффициентом низости.
— Ну, знаете, Борис Леонидович! «Испытанием любви на временное растяжение», как сказал бы какой- нибудь остроумный мостовик-путеец, привыкший толковать об «утомлении металла» и о прочей железнодорожной психофизике, — ведь этим, право же, занимались во все века. И не вы ли мне когда-то сказали, что «история — как изоляция на проводе. Электричеству она не помеха».
— Сказал? Правда? Мало ли что сболтнешь. Сказал, и вот тебе уже и улика.
— Нет, в самом деле! Вспомните хотя бы «Три года» Чехова.
— Не помню, да, может быть, даже и не читал совсем. И не стыжусь этого. Не постеснялся же Рильке при знаться, что мало что знает из Шекспира.
— Lassen wir das für gut gelten [29] , дорогой Борис Леонидович! Но я хотел вам только сказать, что эта повесть кончается размышлением героя, купца Лаптева, вот об этом «испытании любви на временное растяже- {-117-} ние». Жена, которую он еще недавно так страстно любил и «нелюбовь» которой его некогда так удручала, впервые — на исходе третьего года — ему объяснилась в любви, а он ничего не почувствовал, ему только хотелось завтракать. Он сидел на террасе и думал о том, что, быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет. Что доведется ему испытать за эти годы? — «Поживем — увидим». Я почти точно привожу заключительные слова чеховской повести, так как перечитал ее только вчера. Повесть написана в 1895 году, и Лаптеву было тогда, если не ошибаюсь, тридцать восемь лет. Он мог бы быть нашим старшим современником, пожить и многое увидеть и испытать вместе с нами.
— Так что же — назад к Чехову — «Zurück zu Tschechow!» — как говорили: «Zurück zu Kant!» [30] ? — (Мы часто перебрасывались немецкими фразами; это вошло у нас в привычку из-за долгих разговоров о немецком идеализме и о Гёте.) — Вы это хотите сказать?
— Совсем нет! Он думал, то есть Лаптев думал о томительной монотонности предстоящего тридцатилетия, а ее-то и не было. Шли годы, «грозя Артуром и Цусимой, грозя Девятым января». «Был и пятый год и война», а потом и революция, февраль и Октябрь . .. — (Мне показалось, что Борис Леонидович не заметил ни цитаты из Блока, ни своих же собственных, ранее сказанных слов — «История — как изоляция на проводе».
— Электричеству она не мешает. Смена темпов! Хотя бы только это. Тут есть над чем потрудиться художнику…
— Но этого еще мало! История ... — Он рассмеялся, но без добродушия. — История… Я снова ляпну о ней ерунду, а вы прибережете и эту улику на черный день! Пожалуйста! История… Еще посмотрим, какой она Уточкин! Достаточно ли она опишет восьмерок в небе, {-118-} чтобы мы уверовали в ее искусство? Пока еще слишком мало покувыркалась. Итоги еще впереди! Но: «поживем — увидим»… О чем мы, собственно, спорим, Коля? — произнес он с показной скучливостью, так хорошо мне знакомой.
— Я вовсе и не спорю.
— Ну да!.. А впрочем, тем лучше! Я просто дал показание: сказал вам, что «большие темы» мне теперь — более, чем когда-либо, — не по зубам. И тут уж никакой Чехов и Москвин не помогут с их «Лошадиными фамилиями», «Злоумышленником» и «Канителью», с их «Унтерами Пришибеевыми» и «Дочерью Альбиона», то есть со всем, что так смешило отца и его знакомых. «Кабы я была царица», я бы не только не «на весь крещеный мир», а в полной отрешенности, так сказать, «Mir zur Feier» («Мне во славу»), простите за дешевый каламбур! — сел бы и написал нечто вроде рильковских «Geschichten vom lieben Gott» [31] . Но не о Саваофе (это тоже слишком большая тема), а о Христе и его легендарной, бытующей среди людских поколений вот уже девятнадцать с лишним веков истинно показательной биографии . Но ведь это: «кабы я была царица»… А так: станешь