Книга Сад, пепел - Данило Киш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ein Lüster!
— Noch ein Lüster!
— Ein Halbzylinder!
— Ein Frack!
— Noch ein Frack!
— Ein Frack. Я сказал: Ein Frack![45]
Из рук в руки плывет огромная куча старья, прежнее богатство, внезапно лишенное смысла и контекста. Вынесенное из темных, музейных глубин шкафов и мрачных углов антикварных лавок, салонов и складов, с чердаков и из затхлых подвалов, оно вдруг начинает обесцениваться, распадаться в соприкосновении с солнцем, темнеть, как лакмусовая бумажка, истлевать, распадаться, превращаться в тень, в reliquiae reliquarum,[46] в прах и пепел.
А повозку загружают чрезвычайно ловко, вещи становятся ее частью, частью кузова, встраиваются в нее, как деталь, повозка от них вырастает, становится многоярусной, поднимается высоко в воздух, как лествица, воздвигнутая мудростью гениальных зодчих, но по планам, разработанным ad hoc,[47] по одному лишь вдохновению. Достаточно одной иглы, с одной или с другой стороны, и это гениальное творение, которое держится в воздухе только благодаря законам равновесия или эквилибристики, распадется. В самом деле, это последняя вещь: мельхиоровая жирандоль, только что отсоединенная, из которой еще капает вода, пристроенная между ножками перевернутого стула, — последняя, миллиграммовая гирька, положенная на правую чашу. Равновесие, подобно невидимой стрелке на аптекарских весах, находится на одном уровне с дышлом, точно между ушами лошадей. Абсолютное равновесие.
Хоп!
Какая-то серая кошка запрыгнула в повозку и устроилась на боковине футляра для скрипки. Веревки перебрасывают через повозку, как через гроб.
Во вторую повозку загружают мешки с мукой и пшеном, мука тончайшего помола парит в воздухе, как пудра из старых коробок; мешки с кукурузой, с пшеницей и картошкой, коробки с кофе, рисом, пряностями и молотым красным перцем: вавилонское столпотворение запахов. Конюхи терпеливо собирают на лопаты свежие комья навоза из-под штирийских коней-тяжеловозов, переступающих с ноги на ногу, растерянных от этой человеческой суматохи.
Потом выносят бутылки и банки с вареньем, с этикетками, на которых записаны даты и виды плодов; окорока и длинные связки колбас, похожих на низки бус, сыры, огромные, как мельничные камни; работники выкатывают бочонки с пивом и вином, тащат ведра со смальцем и рыбьим жиром, большие жестяные баки, на которых важничают имена великанов европейских монополий: темный полуготический шрифт, как на надгробных плитах или вывесках. Позвякивают бутылки в ящиках, как пушечные ядра, шампанское несут осторожно, как нитроглицерин, а минеральная вода, которой освежаются грузчики, после легкого хлопка шипит, едва способная смочить бороду Франца-Иосифа на этикетке Ferenc Jósef kezerüviz.
Этот убогий пересказ допотопной эвакуации, эта материковая, здесь и сейчас, реприза Ноева ковчега, библейской, божественной комедии, исполняется последовательно и до конца. Потомки Ноя, наученные опытом, берут с собой (в четвертой, пятой и шестой повозках) образцы домашнего скота и птицы, куры исступленно кудахчут, гусыни тянут шеи в каждое отверстие проволочной сетки, словно вяжут на спицах, защищаясь в своем глупом бессилии и растерянности, канарейки прыгают и самоубийственно бросаются на проволоку, а попугай, ошеломленный общей сумятицей, не может припомнить ни одного человеческого слова, даже ни одного ругательства, но трещит на своем, попугайском языке, а собаки рычат и лают, преисполненные чувства собственного достоинства, почти львы, потом они начинают выть, как перед пожаром, а телята призывают своих молочных матерей, умоляюще, просительно, почти как люди…
В этот момент господин Рейнвейн видит моего отца, как тот вылезает из цыганской кибитки.
«Эй, Сам! — окликает его господин Рейнвейн со своей табуретки. — А где ваши вещи, Сам?»
Отец смотрит вверх и приподнимает свою шляпу, не без театральности:
«Omnia теа mecum porto!»[48] — отвечает он и поднимает вверх свой портфель, потом опускает его прямо в пыль, патетически, словно бросает в огонь детей.
Эдуард Сам, мой грандиозный отец, посылал нам с верха повозки какие-то воздушные поцелуи, дуя на ладонь, словно выдувая мыльные пузыри. Разумеется, эта его лирическая, клоунская маска, одна из последних, служила не увеселению восхищенной и малочисленной публики, он хотел скрыть за ней патетику момента, но, прежде всего, поиздеваться над господином Рейнвейном, который, судя по всему, воспринял это путешествие трагически, серьезно, как фараон. Не имея смелости сопротивляться открыто, рассмеяться в лицо (все-таки это было бы совсем неприлично, ведь господин Рейнвейн взял его в свою повозку), отец пытался незаметно обесценить пафос господина Рейнвейна, и, надев на себя маску бродячего артиста и ярмарочного клоуна, вдруг начал травестировать исключительную роль потомков Ноя, злобно комментировал святыни, Ветхий Завет и избранников Бога, кощунственно перемежая эти комментарии с комментариями по поводу штирийских тяжеловозов и молочности коров. Свой полуцилиндр он держал на коленях, давая этим жестом знать, что намеревается снизойти до амплуа резонера в этом дешевом фарсе, или, попросту говоря, не мог свою шляпу, эту пафосную корону, этот терновый венец массового производства, вписать в свою роль, преисполненную мелочной злобы и на самом деле лишенную патетики.
«Обо мне не беспокойтесь, — говорил он, повернувшись к нам в полупрофиль, когда мы шагали за повозкой, — не беспокойтесь, говорю вам, потому что, вот, попечением и братской щедростью господина Рейнвейна, и на этих пегасах — тут отец показывает на штирийских тяжеловозов — мы доберемся до пирамид живыми и здоровыми, ведомые Божьим промыслом и праведностью. Достоянием же милосердного господина Рейнвейна мы купим себе бессмертие, как фарисеи, или хотя бы как Иуда, и войдем, как Гильгамеш, в чертоги бессмертия, подкупив стражей пирамид, стоящих на вратах вечности». Тут отец опять подносит к губам ладонь и сдувает с нее еще один поцелуй, чтобы развеять возможные сомнения в смысле его слов.
Мы постепенно отстаем от повозки, уставшие, белые от пыли, и только издалека еще слышим реплики отца, которые постепенно превращаются в грандиозный солилоквий, брошенный в лицо миру. Мы уже едва разбираем его слова, заглушаемые скрипом колес и библейской тревогой животных, которые в своих цирковых клетках начинают выть, мучительно, потерянно, покидая зеленые солнечные пределы, вызывающие у них ностальгию, почти человеческую, и какой-то непостижимый страх, потому что инстинкт подсказывает им (библейский опыт) наступление великого, апокалиптического потопа. На границе между двумя алтарями, когда взвилось