Книга Письмо к потомкам - Франческо Петрарка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франциск
Помню и не могу отрицать, что это так. Теперь я вижу, куда ты незаметно привел меня.
Августин
Для того чтобы ты ясно видел это, напряги свое внимание. Ничто в такой степени не порождает забвения Бога или презрения к нему, как любовь к преходящим вещам, в особенности та, которую, собственно, обозначают именем «Амор» (что превосходит всякое кощунство), которую называют даже Богом, очевидно, для того, чтобы сколько-нибудь извинить человеческое безумие небесным оправданием и чтобы под видом божественного внушения свободнее совершать этот страшный грех. Нельзя удивляться тому, что эта страсть имеет такую силу в человеческих сердцах; ибо в других страстях вас увлекают наружный вид вещи, надежда на наслаждение или вспышка вашего собственного воображения, в любви же не только действует все это, но еще присоединяется взаимность чувства, и если эта надежда вовсе потеряна, то и сама любовь неизбежно ослабевает; так что в других случаях вы просто любите, здесь же любовь обоюдна, и смертное сердце как бы подстрекается взаимными шпорами. По-видимому, недаром наш Цицерон сказал, что «из всех душевных страстей, бесспорно, ни одна не лютее любви»{99}, и, очевидно, он был твердо убежден в этом, если прибавил «бесспорно», ведь он же в четырех книгах защищал Академию, сомневавшуюся во всем.
Франциск
Я часто замечал это место и удивлялся тому, что он назвал любовь лютейшею из всех страстей.
Августин
Ты вовсе не удивлялся бы этому, если бы забвение не овладело твоей душою. Но краткого напоминания будет довольно, чтобы ты вспомнил многие горести. Подумай только: с тех пор как эта чума охватила твой ум, ты внезапно весь изошел в стонах и дошел до такого жалкого состояния, что с пагубным сладострастием упиваешься своими слезами и вздохами. Твои ночи были бессонны, всю ночь напролет в твоих устах было имя любимой, ты презирал все на свете, ненавидел жизнь и жаждал смерти, искал печального уединения и бежал людей, так что о тебе не с меньшим правом, нежели о Беллерофонте, можно было сказать словами Гомера:
Отсюда бледность и худоба и преждевременное увядание молодости, далее – печальные и вечно влажные от слез глаза, помраченный ум и беспокойные сны и жалобные стоны во сне, слабый голос, хриплый от печали, и прерывистая, запинающаяся речь, и всевозможные другие признаки крайнего смятения и горя. Это ли, по-твоему, приметы здоровья? Не она ли создавала и кончала для тебя дни праздничные и дни печали? С ее приходом всходило солнце, с ее уходом возвращалась ночь; когда менялось выражение ее лица, менялось и твое настроение; ты становился весел или печален смотря по тому, была ли она весела или печальна; наконец, ты всецело зависел от ее воли. Ты знаешь, что я говорю правду, и даже известную всем. И – верх безрассудства: не довольствуясь видом ее живого лица, ввергшего тебя во все эти беды, ты добыл себе его изображение{101}, созданное талантом знаменитого художника, чтобы иметь возможность всюду носить его с собою, предлог для неиссякаемых слез. Вероятно, опасаясь, чтобы не иссяк их источник, ты с величайшим усердием изыскивал всевозможные средства, будучи небрежным и беспечным во всем остальном. А чтобы достигнуть вершины твоего безумия, перейдем к тому, чем я тебе недавно грозил. Можно ли достаточно осудить или достаточно надивиться на этот бред твоего обезумевшего духа, что, не меньше очарованный ее именем, чем блеском тела, ты с невероятным тщеславием лелеял все, что было созвучно ему? Почему ты так страстно любил как кесарские, так и поэтические лавры, если не потому, что она носила это имя? С тех пор из-под твоего пера не вышло почти ни одного стихотворения, в котором не упоминалось бы о лавре, как если бы ты обитал близ вод Пенея{102} или был жрецом в горах Кирры{103}. Наконец, так как нелепо было надеяться на кесарский венец, ты столь же нескромно, как ты любил самую возлюбленную, желал со страстью и домогался поэтических лавров, на которые тебе давало право рассчитывать достоинство твоих трудов; и хотя к стяжанию венца несли тебя крылья твоего таланта, – ты содрогнешься, когда вспомнишь про себя, с какими усилиями ты достиг его. Я хорошо знаю, какой ответ готов у тебя, и, пока ты еще только открываешь рот, размышляя, вижу, что делается в твоей душе. Именно, ты размышляешь о том, что этим научным занятиям ты предался несколько раньше, нежели вспыхнула в тебе любовь, и что это поэтическое отличие прельщало твой дух уже в отроческие годы{104}. Я это знаю и не отрицаю этого, но и устарелость этого обычая в течение многих веков, и то, что нынешний век неблагоприятен для таких трудов, и опасности далеких путешествий, приводивших тебя к порогу не только тюрьмы, но даже смерти, и другие не менее тяжкие превратности судьбы замедлили бы или, может быть, даже поколебали бы твое решение, если бы память о сладостном имени, непрестанно тревожа твой дух, не вытеснила из него всех прочих замыслов и не повлекла тебя через земли и моря, меж стольких подводных камней, в Рим и Неаполь, где ты, наконец, получил то, чего так пламенно желал. Если все это кажется тебе проявлением умеренной страсти, то я должен буду признать, что ты объят безмерным безумием. Я с умыслом оставляю в стороне то, что Цицерон не постеснялся позаимствовать из Теренциева «Евнуха», где сказано:
Узнаешь ли в его словах твои неистовства, особенно ревность, которая, как известно, занимает первое место в любви, как любовь занимает первое место среди страстей? Но ты возразишь мне, может быть, такими словами: «Я не отрицаю, что это так, но у меня есть разум, власть которого может умерить эти пороки». Но Теренций предусмотрел твой ответ, прибавив:
Это замечание, которое ты, без сомнения, признаешь глубоко правильным, преграждает путь, если не ошибаюсь, всем твоим изворотам. Таковы и этим подобны напасти любви, коих точное перечисление для испытавшего ее было бы ненужно, для неиспытавшего неправдоподобно. Главнейшее же из всех несчастий – я возвращаюсь к предмету моей речи – то, что любовь заставляет человека забыть как Бога, так и себя самого, ибо каким образом дух, согбенный под бременем стольких зол, может добраться ползком до этого единственного и чистейшего источника подлинного добра? А раз это так, то перестань удивляться тому, что никакая другая страсть души не казалась Туллию более сильной.