Книга Видоискательница - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но никого уже не было в деревне Красный Валенок. Все немцы разбежались.
— Петю-унь… Запахнись — муди ведь простудишь, — скулила Маня.
Но Петя и сам ослабел. Сидя на заледенелом бревне голой жопой, он глотал початую с утра водку, держа большой бордовый палец на отлете, и плакал от страха, прикрывая другою рукою то, что должно было неминуемо отмерзнуть.
А наплакавшись и закусив, сказал наставительно:
— Э-и-их, поплыли муде да по глыбокай воде…
Тогда Маня решительно вырвала у него из рук бутылку, допила, перебросила через забор, со словами: «Довоевалси, ирод?!» — скинула тулуп со своего мощного тела, завернула в него дрожащего Петра Лукича и понесла в избу. Там она бросила его на печь, отчего он сильно ёкнул и заперхал, завалила половиками со следами босых черных ног и принялась разводить в кружке бронхолитин со спиртом, а он еще долго кашлял и тонко жаловался во сне.
* * *
В мае 1945 года ни один салют не долетел до деревни Красный Валенок, однако приехал к Петру с самого Берлина Николай Поратов, привез трофейные виски, берлинское печенье и пестрое для Мани платье.
Петр Лукич причесался, выпил за победу, почмокал на незнакомый вкус и сказал:
— Марь Петровна, сука, поди дай Николаше, у меня хуй не стоит, а он с победой вернулся. Поди, дай ему, я же вижу, как ты маешься. А я тут посижу и маленько повыпиваю…
…В старой коробочке, подаренной учительницей музыки, были вещи: отлитая в ложке свинцовая смерть — кому я захочу (коробка — лак, цветы, на неокрашенных бортах — мною — одни «эры» — машинальный символ — в цепь: RRRRRR, 1978 г., музыка, «пальчики как молоточки»), еще — значки «Владимир» и «Суздаль», сломанная клипса, гладкий камушек с моря. Она не знала, бедная Ольга Адольфовна Гитлер-Несвицкая, что у меня переходный возраст начался до рождения и закончится после смерти и что мне ничего не стоит утереть нос двумя пальцами при ней (при НЕЙ — бедность и бархат, бледность и pianissimo голоса, яблочная неврастения, манера ворковать в самое ухо сладко-злые ноты). Дочери ее, сорока и тридцати лет, были девственны и надменны; это была мегера в образе феи, а субъективная моя бабушка не видела мегеры и, предложив «Лёленьке — подработать», не ожидала моих фокусов. От природной интеллигентности я долго готовилась к ним; неделями репетировала: «А чё играть-та, эта, что ль?» Ударная часть фразы должна была подействовать и подействовала ошеломляюще. После «что ль» я вытерла нос тыльной стороной ладони, развесила ноги пошире, еще что-то кряжистое крякнула или буркнула, или запахнулась, или распахнулась, или сплюнула на голый локоть пюпитра — да, я всегда была пюпитром дьявола!..
Ольга Адольфовна вся как будто изнутри наполнилась старой пудрой («Беж», «Декор») и стала отпрянывать:
— Что ли — это! Что ли! Соня, я давно хочу…
— А чё я сказала-то?
— ЧЁ СКАЗАЛА?! ЧЁ СКАЗАЛА?! Людмилочка!! — Она стремительно вскочила и понеслась в кухню, где бабушка красила волосы жженой пробкой.
Тогда-то и послышалось: Пасха, асфальт, переходный возраст, неподобающее окружение, чё, вульгарно — а я крала папиросы «Герцеговина флор», подаренные благодарными заводчанами табачной фабрики «Ява» за лекционное выступление — и уж, конечно, не мне.
Расстались холодно. Надев бедную мягкую шляпу (которую я не единожды нюхала зачем-то) — нарочито-тюрбанно-складчатую, с синей полуреальной подкладкой, — она сказала, как из лужи:
— До свидания.
Я сказала:
— ЫГЫ, — и почесала недоразвитую грудь.
И после, куря с недоразвитой подругой на крыше сарая ворованную «Герцеговину», я дала ей потрогать свою недоразвитую грудь, и мы говорили грубо и недоразвито:
— А вы яйца-то красили?
— Ну!
— А у мине это… учительша — щиплется, лярва. Больно, блин, до ужасти,
— А ты бабане нажалувайся.
— А я и то… Нажалилась — а она — не верить. Говорить — ты чё, блин, в натуре?
— Ни херасики…
Обсуждали пугливого хомяка, «Старшую Эдду» (она была неразвита селективно), ходили глядеть пароходы. Это был апрель. Ранняя Пасха.
Зимой я приглашала подругу в кино, на абонемент, чтобы немного развить.
— А там издеваться надо? — деловито спросила она.
— Над кем?
— Не издеваться, а издеваться!
— Да над кем ты там издеваться собираешься?!
— Одежду, блин, одежду вейхнюю снимать!
— А-а-а. Не знаю. А что?
— Свитей йваный одевать или целый?
— Целый лучше.
Близкие недоумевали: каким образом я из нежнейшего и добрейшего ребенка превратилась в злую стервь, которой если с утра не дать поебаться, она целый день будет гадким образом выражаться, пинать предметы и говорить людям:
— Ты на кого хвост поднял? Ты на чьей площади живешь? Ты чего растявкался? Забыл, кто ты? Технарь ебаный! Пришел, блядь, в интеллигентную квартиру, на все готовенькое, рояль пропил, книги все попиздил… этцетера…
Метаморфозы не было. Период восприятия сменился периодом воплощения. Сверху была алкоголическая крокодилица, под ней — нежность, слегка уже даже прокисшая от концентрации и срока. Видимо, от перманентных вибраций она выплескивалась в общественном транспорте. Там — кость к кости, таз к тазу, теплое, изворачивающееся свечение, чавканье крайней или некрайней плоти, медленное оползание рук — почувствовать весь контур, быть застегнутой вместе с ширинкой, головой в теплом вздыхающем животе. Но опять обман — площадь пуста: купите цветочки, цветочки, ку… Резкая полоса дождя, все идут под навес, всё свернуто в обратном порядке: лю — ми — тео — федр (давно больна тяжелым я недугом) — еще и тонким педарастическим голосом, думая, что я уже не отличаю руку от чемодана: «Девушка, перестаньте курить, вы меня всего продымили!» — «Да пошел ты на хуй. Не нравится — иди отсюда». Нежность в химическом эквиваленте — спирт.
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки-боли, тонкое курсирование желаний — они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону, а после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя как прежде.