Книга Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он: В 1939 году пришел Гитлер. Мемель отошел к Рейху. В 1944 году вошла Красная Армия, народ сослали в Сибирь.
Она: Опять эта лексика гибели.
Он: Литовское слово «nerija», коса, родственно английскому слову narrow.
Она: Да, да. Узкая полоска земли.
Он: Выглаженная, вычищенная, дюны защитные, дюны естественные, пространства, гребни, кромки. Следы смыты. Только этот свет. Птичий свет.
Она: Пришлось бы собирать развеянные ветром слова.
Он: Курши. Достоинство. Покой. Уют… Воздушная родина.
Она: Ничто не прочно.
Он: Каждый день протягиваю руку. И каждый день я делаю это по-другому. Я говорю: моя рука, это я. Я, в этот момент. А потом…
Она: А потом ты другой. Ну, разумеется, столько лет прожить в смирительной рубашке.
Он: Я живу в земноводной стране.
Она: Полной прозрачных окаменелостей.
Он: Колосья песколюбки как волосы на срамном месте.
Она: О! А песок?
Он: Бродячие дюны, зыбучие пески, рифленая желтая поверхность, курящаяся по краям. Птичьи следы, солеросы, песочные воронки. Песчаные впадины, сколько хватает глаз. И ветер. Никаких дорог. Ветер.
Она: Больше похоже на Ливию, чем на Литву.
Он: Невеста здесь просто утонет.
Она: Ну, тогда ладно. Выпьем за коллективную тоску!
Мы до чего-то досочинялись. Роландас иронично буркнул: космос как осмос! И мы замолчали. Сказано достаточно. В лесу уже лежали тени. В ветвях порхали птицы. Дорога была долгой. Мы пришли к Ниде с холма, завернув на лесное кладбище. По склонам холма щетинились покосившиеся деревянные кресты. Мох и песок здесь были вместе.
Куршские могилы, сказал Роландас.
Я кивнула.
(Роландас – особенный человек. В его заваленном книгами доме в Паланге нашел приют Йосиф Бродский, незадолго до того, как его принудили уехать из страны. Ленинградец Бродский отправился в Литовскую советскую республику, на эти песчаные берега вдалеке от политических баталий и вне времени. Здесь, в 1971 году он написал цикл «Литовский дивертисмент», в котором есть стихотворение «Паланга»:
«Только море способно взглянуть в лицо
небу; и путник, сидящий в дюнах,
опускает глаза и сосет винцо,
как изгнанник-царь без орудий струнных.
Дом разграблен. Стада у него – свели.
Сына прячет пастух в глубине пещеры.
И теперь перед ним – только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.»)
Это могло случиться со мной везде: на какой-нибудь улочке в Старом городе Градо или в цюрихском трамвае. Вдруг мелькнул вопрос: а почему меня окружают именно эти люди? Вот этот рыжеволосый мужчина с зелеными как у кота глазами, в непомерно большой шляпе; вот эта сгорбленная пожилая дама, у которой дрожит подбородок, словно ее трясет озноб; вот эти девочки-близняшки, неотличимые ни в одежде, ни в мимике; вот этот пьяный, что размахивает большим пальцем, изогнутым как серп; эта монахиня, что смотрит внутрь себя как в вечность; эта блондинка в блузке с откровенным вырезом; этот красный от крика младенец; эти молчаливые супруги, которые разговаривают только со своей собачкой. К чему эти встречи, эти мимолетные связи, эта краткая общность судьбы?
Спрашиваю себя, удивляясь. К удивлению примешивается и ощущение чуждости, словно я сама и не вполне причастна к ситуации.
Уже на молу в Триесте, на набережной Барколы меня охватывало это чувство. Я бодро вышагивала рядом с матерью, пляжное полотенце в левой руке, пробковый пояс в правой, и с интересом смотрела на американских солдат. Было ли мне страшно? Едва ли. Но я точно смотрела на них. И наблюдала за собой.
Недоверие?
Скорее я понимала жизнь как некую игру, в которой есть свой порядок. Причем в себе я видела не только фигуру, одну из многих, то есть пассивную и подвластную высшей воле, но и воображаемого режиссера. Пассажиров трамвая я давно уже наделила судьбами, как героев романа. Я придавала им одну из возможных форм, оставляя себе свободу интерпретации. Так я вырывала их из рук случая или того, что за него принимала.
Мне было девять и я ездила на одиннадцатом трамвае на занятия по религии, в церковь св. Антония. Четыре остановки, достаточно для наблюдений самого разного толка. Вот воркует молодая парочка, там гримасничает мужчина с остановившимся взглядом. Рядом с ним женщина, с выступающим вперед мясистым подбородком, голова ее с торчащими в разные стороны пучками черных волос раскачивается. Чудаков в одиннадцатом трамвае много; они – из клиники нервных болезней «Бургхёльцли», ездят иногда группами, иногда поодиночке. Не похоже, что «выход в свет» доставляет им большую радость. Они таращатся перед собой, взгляд отсутствующий, испуганный. Я не смею смотреть на них долго. И каждый раз надеюсь, что этого вообще удастся избежать.
Мне было трудно сосредоточиться на библейских историях. Они отступали в монотонном чтении, а в моем сознании в это время вспыхивали, искажаясь, лица сумасшедших. Наваждение оставляло меня лишь в церкви. Из круглой апсиды на меня спокойно смотрел Сын Божий, в окружении апостолов и святых, подняв руку для благословения. Значит, мир в полном порядке. Со всеми сумасшедшими, что разгуливают вокруг.
Только эта тьма! Уроки религии заканчивались в шесть, зимой в это время уже было совсем темно. Дрожа от холода, я стояла на остановке трамвая и хотела домой, только домой, и никаких лиц, никаких историй.
Были и другие замерзшие пассажиры, но они меня не интересовали. Они ехали домой, как и я, головы втянуты в плечи. Они сопели и чихали. И распространяли усталость.
И вот пришла весна, и в Фомино воскресенье у меня первое Причастие. На мне белоснежное платье христовой невесты, в волосах белый венок, а на шее золотая цепочка с крестиком. Всю службу я держала свечку в руке и внимательно следила за тем, чтобы не капнуть воском на свое воздушное платье. Нас было двадцать или больше? Слева девочки, справа мальчики. Викарий все время давал указания и пел монотонным голосом. Мы вторили ему. И вот торжественный момент: священник кладет нам на языки тонкие как бумага облатки. «Тело Христово» безвкусно и быстро растворяется во рту, так что грозное предупреждение «не жевать!» совершенно излишне.
Не знаю, как я должна была себя чувствовать. Произошло что-то священное, но так быстро, что я этого не поняла. Долгие приготовления (включая и исповедь) хоть и настроили меня на должный лад, на предвкушение чего-то светлого и радостного, но само событие как-то странно скомкалось. Едва начавшись, оно уже прошло, как слишком быстро прокрученный фильм.
К осознанию я пришла потом. Дома, в моем теперь уже ненужном платье, с обгоревшей свечкой в руках. Мама фотографировала меня, я улыбалась, но в душе у меня была печаль. Как будто счастье заглянуло ко мне и тут же ушло.