Книга Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с.т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно — царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра да ковыль да полынь — каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное «да» и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики «рильке» и «якобсена», формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, — в жучиный расцвет. Ты устраиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу, — мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди.
Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю «свое», расхищая хозяйские человеко-часы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки — ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов.
Мокрый воздух у Гварди растворяет предметы у Гварди. Это правильно, но упущено сколько. Силюсь дополнить — вотще, из горсти утекает, высыхающий след на ладони. Запуск змея, бауты и домино. Дразнения расходящихся тождеств. Лагуна и терпкость, ветер и резкая терпкость. Грязные, дурно пахнущие каналы, запах так называемой подлинности, то есть гнили, но и запах искусства, духов, без которых любовь пресна. Долгое размыканье одежд производится кратко, порывисто, ни у кого в этом городе нет терпения, потому и продлен в столетиях. Прелаты с их обольщениями, соблазны толстых лукавцев мужчин не те, что соблазны худых, утомленных своей откровенностью. Кулисный и закулисный театр, голубиные стоны, ощупывания тесными вздохами в ложах. Разоблачение ряженых в обоих значениях, непосредственно раздевальном и аллегорически совлекающем. Осмелев, я сказал бы, что веницейские празднества подтачивают самые основания безмятежности, ибо к веселию, неге, и к пряностям, и к маскарадному, этикетом смиренному буйству неизъяснимо подмешено разложение, слаще яда печальный распад — еще как изъяснимо, ты же не ритор на сдельщине, окороти словеса, постыдись. (Люди добрые, а почему бы не ритор, трудное, если кто позавидовал, ремесло. Пешечком попробуйте до эфеса, до смирны, в сирийскую антиохию; через каппадокию и пафлагонию под парусами с разбойниками к берегам черного моря — города и моря и артисты на сцене ищут литер заглавных, но я иногда оставляю им нарицательные, чтобы выпуклей, тут нет парадокса, взыграла особость. Тем более трудное с учетом антиохийской насмешливости: последним дарованием антиохийцев стало умение потешаться, высмеивать. Всех покрывали срамными остротами, от актеров до государей, беззащитных против скабрезностей. Бродячему, что ли, говоруну-балаболке с фиником за щекой — кто нынче питается галькой! — мнить себя вне опасности? Но продолжу о Гварди.) За скобкой продолжу о Гварди, вызвался ж изъяснить про печаль.
Представьте, что праздник, сей необузданный — конечно, обузданный, как обуздан всегда и везде ритуал, иначе не был бы ритуалом, а праздник ритуален насквозь — компромисс меж расчетом и бесноватостью, представьте, что, вылетев из начального акта, он и второй по всем правилам на рысях проскочил, и грохочет петардами в третьем, на вершине спектакля, осыпанный конфетти. Какие чувства правят танцорами в капюшонных плащах, певуньями в полумасках? Восторг? Упоение? Будет сподручней ответить, вообразив максимум, пик восхождения. Далее с неизбежностью спуск, угасание, далее резиньяция, поэтапность кончины. Но сравнение хромо, праздник сжимает событие в одну вневременно жгучую точку. Празднество достигает у Гварди зенита, а что есть зенит? Это полдень, когда лучи падают, не давая тени, отвесно, с нещадящей правдивостью, и природа, все в ней живое на миг останавливается, на земле замирает, зависает и в воздухе, как раскинувшая крылья птица с повернутой, чтобы съесть стрекозу, головой, как эта шуршащая слюдяная стреко́за, сейчас не шуршащая, остекленело застылая, как эти облака на ветру, вдруг иссякло их плавание, остановился и ветер. А полдень есть что, это владение Пана, циферблату не подлежащий час паники, оцепенения перед пришествием смерти, которую обещали ж отсрочить, убрать с глаз долой. Это час ужаса и час встречи. Свиток в одно и то же мгновенье развернут и свернут. Шерстистая скалится морда, переступают копыта козла. На свирели наигрывает.
Праздник зенитен, полдневен, он знает об этом. Хмель не настолько силен, чтобы очистить сознание, вытравив из него предстоящее. Опять не то; никто и не собирался «очиститься», и хмель силен, но иначе. Прихода Пана ждут, изнывая и домогаясь. Так ждет шипастых поцелуев мучителя влюбленная жертва, спектакль не состоится без этих лобзаний. Страх трепещет, но и остер, будоражащ — приправа. С простодушием остолбенений покончено, оцепенением играют по-свойски, то коченея притворно и непритворно, то в стремительном пианистическом темпе (клавесинном, для точности) производя слаженно-сложные действия. Такова вообще картина с фигурами, движение в ней неподвижно, и движется неподвижность. Бесчинства цветут оттого, что, ночным фейерверком расцвеченные, душу свою не в ночи почерпают: в полудне; этим живут, и участи другой не хотят. Праздники в городе — восторженное и кощунственное в своем нетерпении (терпения, снова скажу, в этом городе нет, потому он умеет выстаивать, стискивать зубы, перемогать) заглядывание за рубеж, за границу. Загляд сродни русскому изумлению, выходу из ума русского речного пытливца. Снедаемый тоской по манящему, решил самовольно ускорить, и головой с лодки вниз, так извелся по иношнему, а твердь в серых тучах спокойна над всхлипнувшей серой водой. Брат заграничный, в бултых и захлеб, но и без крайностей сходство с изящными франтами у каналов. Лица и позы, осанка и постав: не стоическое, растянутое по всей долготе срока приготовленье к исходу в домашнем бассейне, к отворению жил приказанием принцепса, после того как натешился соляной спекуляцией и сентенциозностью драм, — опыты истовых, за черту заступающих предварительных встреч, дикое к ним любопытство. Вера, похоть, и несогбенность, и алчность в безбарышном том интересе. Ни одна плоть и снедь без него не по вкусу.