Книга Колонии любви - Эльке Хайденрайх
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В соборе Святого Стефана я зажгла свечи, а потом отогрелась в кафе «Шварценберг». Какой-то мужчина отвратительно играл на рояле искрящиеся вальсы, подпевала скрипка, но никакого скрипача не было видно: звуки скрипки раздавались из маленького электрического ящика. Через Шубертринг, мимо площади Бетховена, через переулки Малера, Канта, Фихте я прибежала в мой странный дом и включила радио. Мужской голос пел: «Что делает воскресенье действительно воскресеньем, так это ромовая баба, ромовая баба». И все же, Альбан, конечно, мне хотелось бы представить нашу любовную историю. Но не такую. Не с этими унизительными двадцатью с лишним годами между нами. Сейчас мне хотелось бы лишь время от времени быть подле тебя и вновь заряжаться тобой, да, рядом с тобой я чувствовала себя красивее и моложе, твоего излучения хватало для нас обоих, и твой беспечный флирт доставлял мне удовольствие. До поры.
Идет снег. Чайки падают с неба с замерзшими крыльями, на носах ледяные сосульки. В Париже по ночам открывают в метро шахты для ночлега бездомных. Такой зимы в Европе давно не было. Мне вспоминается сцена из «Последних дней человечества», где дети просят у матери поесть, а та отсылает их к отцу, который где-то пропадал пять часов, пытаясь что-нибудь раздобыть. Отец наконец возвращается, и дети кричат: «Отец, дай хлеба, дай хлеба!» Но отец показывает им пустые руки, смеется и говорит: «Дети! Прекрасные новости! Россия умирает с голоду!» Я никогда не видела тебя зимой, не знаю тебя в пуловерах, с высоко поднятыми плечами, в толстых пальто. Ты — это лето, то единственное лето, которое у нас было, и в то лето я бродила там, где был ты, чтобы издали увидеть твою загорелую кожу, твои белые рубашки.
По телевизору идет передача о Глене Гулде. Помнишь, как мы вообразили себе сценку на небе, если таковое вообще существует: Бог сидит у ног Глена и слушает его. Если у Бога есть уши, чтобы слушать. Я иду по Вене, как если бы я шла с тобой, Альбан. Здесь жила Ингеборг Бахман, там — Моцарт, который был немногим старше тебя, но не гнушался играть перед придворными. Я должна тебе кое в чем признаться, Альбан. Уже давно я решила про тебя: характера у него нет. Тот, кто так легко отбрасывает от себя музыку, — что он за человек? Ты никогда не был действительно серьезным, ничего не читал, никогда не был пунктуален, ты слишком много пьешь, причем начинаешь с раннего утра. Я очень давно увидела, что твое обаяние, твоя нежная красота, твои захватывающие дух хладнокровие и приспособляемость, — все это, возможно, недолговечно, всего лишь на одно лето. Я уверена, что так оно и есть. Ты очень скоро станешь обычным, таким же, как все, но в это лето вокруг тебя была аура бессмертия. От тебя исходило нечто цветущее и увлекающее, это захватило и меня, и я была в то лето почти молодой, почти красивой, совершенно определенно очень счастливой с тем печальным предчувствием, которым бывает окрашено счастье, если твердо знаешь, что никакого счастья нет.
Через покрытый глубоким снегом Бурггартен я прошла к Художественно-историческому музею и в его залах, огромных, как вокзалы, была ошеломлена обилием тьеполов, тицианов и тинтореттов, ангелами, младенцами Иисусами и толпами богов, но никто на этих картинах не был похож на тебя, хотя твое лицо принадлежит именно этой стране — Италии — и именно этим эпохам.
Я охотно показала бы тебе в десятом зале Брейгеля. Но ты из тех, кто небрежно скользит взглядом по любой картине и тут же решает, хороша она или плоха. Ты должен был бы увидеть, как каменотесы падают на колени перед королем, перед тем, по чьим бархатным ручкам можно понять, что они никогда в жизни не работали, а в противовес — их руки! Ты должен был бы увидеть крестный путь Христа, который Брейгель, естественно, переносит в Нидерланды: на Голгофе стоит ветряная мельница. Нужно постараться, прежде чем обнаружишь Христа среди всех этих толп крестьян, ремесленников и торговцев, и тут выясняется: никто на него не смотрит! Они заняты своими делами, а он несет свой крест, не замечаемый ими. Ни у одного человека нет ни времени, ни желания всмотреться в него, и глядит на Христа только ландскнехт с копьем, которым собирается пронзить его бок.
Знаешь ли, Альбан, если бы мы оба были первыми и единственными людьми на свете, как бы мы любили друг друга! Но я тащу за собой свою историю, а ты себя в свои двадцать четыре года уже ничем не затрудняешь, ты заметил, что красив, и считаешь, что этого достаточно. Помнишь, как мы с тобой однажды ужинали в кафе, а старик играл на арфе? Он посмотрел на тебя таким же взглядом, что и я, его и мои глаза встретились, и мы, полные тоски, поняли друг друга: какое прелестное дитя! Как длителен был наш с ним жизненный опыт и как быстро все закончится для тебя!
Я была в опере, конечно, на «Травиате». Я иду по следам историй вроде нашей, Альбан, все они должны доказать мне, что подобная любовь невозможна. У Виолетты и Альфреда нет никаких шансов, и я бы, конечно, опять расплакалась, если бы за мной не сидели в золотом бархате две ужасные венские дамы и не шушукались: «Да, этот Каррерас, он только петь и умеет!» В опаснейшие моменты нас всегда спасает банальность. Когда ты захотел поцеловать меня после того ужина, у меня вдруг упала серьга, мы одновременно нагнулись, стукнулись головами и засмеялись. Я не хотела целовать тебя, Альбан, я хотела смотреть на тебя и любить тебя, а больше всего на свете я хотела бы посадить тебя под стекло, чтобы ты не испортился так быстро.
В церкви Святой Марии от ангелов старик мыл кафельный пол, когда я вошла туда из оттепели в своих грязных сапогах. Я помедлила у двери, но он сказал: «Входите, дорогому Господу Иисусу Христу это не причинит вреда, он смотрит прямо в сердце, а не на ноги». Я бы очень хотела, чтобы ты, Альбан, был тем человеком, которому я могла бы это рассказать, но ты не таков. Ты поверхностный и ускользающий, ты не умеешь слушать, и тебе нравилось смущать меня. Когда я это поняла, больше тебе это не удавалось. Чем дальше я внутренне отходила от тебя, тем охотнее ты старался приблизиться ко мне. А теперь ты внезапно возжелал меня, Бог ты мой, потому что ты хочешь иметь всех, потому что все хотят тебя и потому что это означает не что иное, как очередную победу.
В Вене, пожалуй, нет ни сантиметра земли, не обагренного кровью. Даже в церквах развешаны военные вотивные доски: «В память об Императорском королевском конном артиллерийском полке и его погибших в 1850–1918 гг.», «Памяти Императорского королевского драгунского полка имени императора Франца I и его павших в 1768–1918 гг.», «На вечную память об уланском полке № 1 и его погибших в 1791–1918 гг.» Нобелевскую премию этому городу Вене за уныние, поражение, тоску! Я рада, что приехала именно сюда, как смогла бы я вынести что-либо веселое после этого лета с тобой!
Чем я занимаюсь целый день? Я гуляю по холодному городу, время от времени отогреваюсь в кафе, захожу в церкви, в музеи, размышляю, не размышляю. Однажды в конце лета я вдруг ощутила такую потребность увидеть тебя, что у меня — а это случилось в центре города — от муки брызнули слезы из глаз: только один взгляд на него, только увидеть, как он движется, — и в это самое мгновение я действительно увидела тебя, выходящего из модного магазина с тесно прижавшейся к тебе молодой девушкой. Я втянула тебя в себя глазами, я вдоволь нагляделась на тебя. Нет, молодая девушка не мешала мне, я не ревнива, ничего не хочу от тебя, лишь бы ты был, был таким, как тем летом. Теперь, Альбан, ты меня больше не интересуешь. Ты был самой сильной, самой страстной и самой краткой любовью в моей жизни. Может быть, и последней, но я не задумываюсь об этом.