Книга Нарушенные завещания - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подведем итоги:
1) В интерпретации американского профессора рассказ превращается в морализаторское поучение: персонажей судят в зависимости от их отношения к аборту, который априори считается злом: таким образом, женщина («с развитым воображением», «взволнованная пейзажем») являет собой естественное, живое, инстинктивное, склонное к размышлениям начало; мужчина («эгоцентричный», «приземленный») воплощает собой искусственное, рациональное, склонность к пустым разговорам, болезненность (заметим походя, что в современных морализирующих дискурсах рациональное считается злом, а инстинктивное считается добром);
2) сближение с биографией автора (и хитроумное превращение девушки в женщину) позволяет понять, что отрицательный и аморальный герой — это сам Хемингуэй, который в этом рассказе делает своего рода признание; в этом случае диалог теряет свою загадочность, персонажи лишаются таинственности, а для тех, кто читал биографию Хемингуэя, становятся конкретны и абсолютно ясны;
3) подлинный эстетический характер рассказа (отсутствие в нем психологизма, нарочитое умолчание о прошлом героев, отсутствие драматичности и т.д.) не принимается во внимание; а что еще хуже, этот эстетический характер убран;
4) исходя из элементарных сведений, приведенных в рассказе (мужчина и женщина едут на аборт), профессор сочиняет собственный рассказ: мужчина-эгоцентрик пытается заставить супругу сделать аборт; супруга испытывает презрение к мужу, которого больше уже не сможет любить;
5) этот второй рассказ абсолютно плоский и состоит из штампов; однако, благодаря последовательным сравнениям с Достоевским, Кафкой, Библией и Шекспиром (профессор сумел собрать в одном абзаце крупнейшие авторитеты всех времен), он сохраняет статус великого произведения и оправдывает интерес, который, несмотря на низкие моральные устои автора, выказывает профессор.
Именно так интерпретация, превращающая все в китч, выносит смертный приговор произведениям искусства. Лет за сорок до того, как американский профессор придал рассказу этот морализаторский смысл, во Франции рассказ Холмы как белые слоны был переведен под названием Потерянный рай; такое название принадлежит не Хемингуэю (ни на одном языке мира рассказ так не называется), но подразумевает ту же трактовку (потерянный рай: невинность предабортного периода, обещание материнства и т. д. и т. п.).
Интерпретация, превращающая все в китч, на самом деле не является индивидуальным пороком какого-то одного американского профессора или какого-то одного дирижера пражского оркестра начала века (после него все новые и новые дирижеры легализировали свои поправки, внесенные в Енуфу); этот соблазн порожден коллективным бессознательным порывом; подсказкой метафизического суфлера; перманентными социальными потребностями; какой-то силой. Эта сила нацелена не только на искусство, прежде всего, она нацелена на саму реальность. Она делает противоположное тому, что делали Флобер, Яначек, Джойс, Хемингуэй. Она набрасывает покров общих мест на настоящее мгновение, чтобы исчезло лицо реальности.
Чтобы ты никогда не знал, что пережил.
«Я думаю». Ницше подвергает сомнению это утверждение, продиктованное грамматической условностью, требующей, чтобы каждое сказуемое имело подлежащее. В действительности, говорит он, «мысль приходит, когда „ей" захочется, поэтому сказать, что подлежащее „я" является определением сказуемого „думаю", будет искажением фактов». Мысль приходит философу «извне, свыше или снизу, как событие или удар молнии, ему уготованные». Она приходит быстрым шагом. Ибо Ницше любит «мышление дерзкое и буйное, бегущее presto» и насмехается над учеными, которым мысль кажется «процессом медленным, запинающимся, чем-то вроде каторжного труда, зачастую достойного усилий доблестных ученых, работающих в поте лица своего, но отнюдь не процессом легким, Божественным, сродни танцу или бьющей через край радости».
Согласно Ницше, философ «не должен искажать путем ложно построенных умозаключений и диалектики вещи и мысли, к которым он пришел иным путем… Не следует ни скрывать, ни извращать тот истинный путь, которым пришли к нам мысли. Самые глубокие, самые неисчерпаемые книги навсегда, наверное, сохранят частицу афористичного и непредсказуемого духа Мыслей Паскаля».
«Не следует ни скрывать, ни извращать истинный путь, которым пришли к нам наши мысли»: я нахожу это требование замечательным и хочу заметить, что, начиная с Авроры, все главы во всех его книгах написаны одним абзацем: для того, чтобы мысль была высказана на одном дыхании; чтобы запечатлеть ее такой, какой она явилась, примчавшись к философу, — стремительной и пляшущей.
Желание Ницше сохранить «истинный путь», которым пришли к нему мысли, неотделимо от другого его требования, которое столь же привлекает меня, как и первое: противиться искушению обратить свои мысли в систему. Философские системы «предстают сегодня жалкими и подавленными, если вообще их можно назвать достойными представления». Атака метит в неизбежный догматизм систематизирующей мысли не меньше, чем в ее форму: «комедия создателей систем»: желая заполнить свою систему и округлить окружающий ее горизонт, они поневоле стараются выставить напоказ свои слабые стороны в том же стиле, что и свои сильные стороны».
Последние слова выделены мною: философский трактат, излагающий некую систему, обречен на наличие слабых пассажей; не потому, что философу не хватает таланта, а потому, что того требует форма трактата; ибо, прежде чем прийти к новаторским заключениям, философ должен разъяснить то, что думают по поводу данной проблемы другие, должен оспорить их мнение, предложить иные решения, выбрать наилучшее из них, привести аргументы в его защиту, как неожиданные, так и само собой разумеющиеся, и т. д., поэтому читателю хочется перескакивать через страницы, чтобы наконец добраться до самой сути, до подлинной мысли философа.
Гегель в своей Эстетике представляет нам великолепный синтетический образ искусства: мы заворожены этим орлиным взором; хотя сам текст вовсе не завораживает, он не показывает нам мысль столь же соблазнительной, какой она предстала, примчавшись к философу. «Желая заполнить свою систему», Гегель выписывает каждую ее деталь, клеточка за клеточкой, сантиметр за сантиметром, так что его Эстетика создает впечатление произведения, над которым сообща трудились один орел и сотни доблестных пауков, которые ткали паутину, чтобы затянуть ею все потаенные уголки.
Для Андре Бретона (Манифест сюрреализма) роман — это «низший жанр»; его стиль — «голая и простая информация»; приводимые данные носят «бесполезно частный» характер («от меня не утаивается ни одно из колебаний, связанных с персонажами: будет ли он блондином, как его будут звать?..); это же относится и к описаниям — «ничто не поддается сравнению с их ничтожностью; это чередование картинок из каталога»; в качестве примера приводится цитата из Преступления и наказания, описание комнаты Раскольникова с комментариями: «Кто-то может утверждать, что этот ученический рисунок — на своем месте и что автор имеет свои собственные основания, чтобы докучать мне в этой части книги». Но Бретон не считает эти доводы серьезными, так как: «…я не отмечаю ничтожные моменты своей жизни». Затем психология: затянутые описания, из которых все известно заранее: «…этот герой, действия и реакции которого блестящим образом предвосхищены, не чувствует себя вправе нарушать расчеты, объектом которых он является (при этом делая вид, что нарушает их)».