Книга Миграции - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему — вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина — картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье — и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.
Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив безо всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.
Сейчас у него толстопятый котенок — тоже кошечка, — который, скорей всего, переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.
4. Литературная машина и самокрутки
Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники — самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.
От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания «Тысячи и одной ночи». Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.
Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.
Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов — немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени — чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.
Трудно было не понять этого, один раз увидев — в который уж раз, — как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет металла, он давно проржавел и сгнил, и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, выполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и в лучшем случае только терпят ее. Материя здесь — плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.
В Карпатах внизу — то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю — своему господину.
Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькаюший звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь — это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал — орфографически окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, — что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в «ничтОжестве сОвременнОй цивилизации». Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.
Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, — да и без них они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется, и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.
Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Пол-литровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки — разлегшейся на малиновом ложе валютной кругосамочки — вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, — гастролируя как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные СЕДУШКИ из точеных буковых кругляшей, как те, в свою очередь, вытеснили деревянные шариковые ручки, или пока не будет изобретено и завезено сюда — немцем, жидом или москалем — что-то столь же новое и ходовое.
5. Овцы и нырки
С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, — они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же — неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.