Книга Дипендра - Андрей Бычков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вышли монахи и в зале воцарилось молчание, теперь она словно бы вибрировала в тишине. Монахи стояли лицом к мандале, низко опустив головы, скрестив руки и не глядя на нее. Они сотворяли ее день за днем, растили внимательно и любовно, тщательно и осторожно, насыпая эти разноцветные песчинки, насыщая узор невидимой магической жизнью. Теперь они молча стояли вокруг, словно бы избегая смотреть на нее, как она лежала перед ними. Просторная пауза проникала в присутствовавших в этом зале. Пауза словно бы расправляла и расправляла это странное молчание. Наконец монахи тихо запели – свое, низкое, тибетское, горловое. Вот замолчали, еле слышно прочли молитву, мягко позвонили в колокольчики. Павел Георгиевич вспомнил о Нине, он ушел еще утром, когда она спала, ветер за окном и это странное ощущение раздвигающегося и раздвигающегося пространства. А теперь словно бы и она, Нина, была здесь, и здесь же, вместе с ним был и его Вик, и здесь же была и Клара, и что они вместе с ним смотрели сейчас на этот живой, трепещущий, разноцветный ковер, распростертый перед монахами. Тибетцы опять тихо и однообразно запели, снова словно укутывая мандалу в эти печальные звуки, тихо позвонили в колокольчики, словно бы во что-то ее застегивая, потом отошли к алтарю и снова стали читать молитвы, прерывая иногда свое чтение резким и скорбным звуком ганлинов и цимбал. Наконец они встали, снова окружили мандалу и долго и молча стояли перед ней, опустив головы.
Быть может, скорбность их молчания заставила его закрыть глаза. Павел Георгиевич слушал тишину и вместе с ним в нее словно бы вслушивалились и Нина, и Вик, и Клара, и еще его давно умершая мать, и отец, которого он не помнил, и далекая, ушедшая вслед за ними в никуда мать Вика, его первая жена, все они как будто стояли сейчас здесь, за спинами монахов и слушали эту тишину, в которой лежала, покачиваяась, и плыла эта безмолвная мандала.
Наконец старший из монахов прервал молчание и тихо заговорил. Он сказал, что смысл дхармы – ни к чему не привязываться и что сейчас, поэтому, они ее и разрушат, эту нашу мандалу, разрушат и уничтожат, разрежут и сметут. Ибо таков закон дхармы, что все в мире портится, разрушается и исчезает и что таков и сам мир и его судьба, и ничто не подлежит исключению, как бы оно не было уродливо или красиво, как бы не было любимо или ненавидимо. Он сказал это спокойным, бесстрастным голосом, невозмутимо и тихо, и так же перевел и переводчик. Собравшиеся молчали, глядя на этот разноцветный песчаный узор, как на невинное живое существо. Словно бы она, эта мандала, должна умереть сейчас за что-то.
Вышло солнце, высветило ее еще ярче, тень от квадрата окна пробежала по полу, касаясь ее лепестка.
«Будут убивать», – подумал Павел Георгиевич.
На глазах стоящего рядом парня блестели слезы.
«Все кончается».
Да он и сам еле сдерживал слезы.
– А что, бог сейчас там? – тихо спросил детский голос.
«Распятие или повешение, отрубание или расчленение… Но почему мы всегда должны Его убивать?»
Раздался жестокий и бесстрастный звук барабанов. Монахи быстро и как-то по-военному отошли к алтарю, разом сели. Возле мандалы остались только трое. Стояли молча и неподвижно.
«Как мясники», – подумал Павел Георгиевич с отвращением, словно бы мандала была уже не живое существо, а труп.
Они нехотя повернулись и пошли вокруг нее, читая молитву. Курился сандал, звучал колокольчик пама. Старший наклонялся и брал щепотку от каждых врат, бросая песок в маленький ритуальный чайничек, который нес вслед за ним маленький молодой монах. Наконец старший остановился, присел на корточки и отколол кусочек от возвышающейся в центре мандалы красной пирамидки из скрепленного клеем песка, потом вынул из-за пояса свой бронзовый ваджр и сурово и быстро рассек мандалу от центра к периферии, от семенного слога к ее вратам. И также и еще раз – крест накрест, между вратами. Обезображенная, зачеркнутая и рассеченная она, казалось, все еще жила, когда быстрыми и неумолимыми движениями монах стал добивать красную пирамидку в центре. В лучах солнца медленно, как дым, поднималась песочная пыль. Сидевшие у алтаря, встали и подошли к растерзанному узору. Спокойно и бесстрастно стали заметать остатки песка маленькими желтенькими метелочками. Краски перемешались и теперь от живого узора осталась лишь серая безобразная куча. Пыль в солнце поднималась теперь кривым столбом. Руками монахи собрали перемешавшуюся гранитную крошку в фарфоровую урну, обвили погребальный сосуд блестящей желтой материей и увенчали поверх черной расшитой серебром шапкой. Словно бы теперь, после этой ритуальной смерти, в урне был заключен человек, мертвый человек. А бог… Бог вышел из своей оболочки, бог исчез, оставляя лишь прах человека. Остатки песка замели в большой голубой сосуд.
Все присутствовавшие при разрушении вышли из зала, вышли на улицу, на открытый воздух и шествие весело и празднично двинулось к Чистым прудам, где должна была завершиться церемония. Публика шуршала колготами, смеялась, пела, фотографировала сама себя, как беззаботно она движется в траурной веселой процессии. Впереди всех шел милиционер, потом монахи, неся на плечах концы длинных труб, в которые изредка трубили другие монахи-музыканты. Вслед за ними в окружении эскорта шел старший с погребальной урной, а вокруг – множество публики.
Павел Георгиевич шел один. Ни Клары, ни Нины, ни его матери, ни отца… Только Вик, быть может, еще был где-то рядом, но, словно бы пронзенный пустотой случившегося, Павел Георгиевич его не замечал. После короткой службы на берегу остатки мандалы бросили в пруд. Согласно ритуалу они были поднесены духам воды. Снова пыль, теперь над водой, в лучах солнца, снова развеивающаяся на глазах, как дым. Остатки песка из голубого сосуда раздали страждущим пластмассовыми ложечками, каждому по ложечке в маленький приготовленный заранее целлофановый пакетик. «Такая красивая… и все, чтобы потом разрушить… – серьезно, по-взрослому, говорила маленькая девочка в очереди. – И как только не жалко?» Павел Георгиевич стоял и смотрел на тянущиеся за целлофановыми пакетиками пальцы. Монах бесстрастно отмерял ложечкой и насыпал. Павел Георгиевич вдруг подумал, а что, собственно, случится, если потрескаются и рассыпятся в прах его росписи в храме, если отвалится штукатурка, зальет дождем? Для кого он расписывал этот храм, и не памятник ли это в первую очередь самому себе? И что такое это «себе» или «себя» – отчаянная попытка какого-то пусть заканчивающегося поражением, но в то же время непонятного здесь присутствия?
– Религиозный театр, – ухмыляясь, сказал кто-то рядом. – Хорошо бы после представления истреблять и актеров.
– А еще лучше, чтобы они сами себя истребляли, совершая харакири.
– Ха-ха-ха!
Павел Георгиевич вздрогнул и оглянулся. Говорили двое. Низенький лысыватый мужчина и толстая румяная женщина с ожерельем на короткой шее..
– В Японии, кстати, тоже буддизм, – зевнула она.
– Чем мне нравится буддизм, – продолжал ухмыляться лысыватый, – так это тем, что он – прежде всего психотерапия, да-да, самая психотер-рапевтич-чнейшая из религий.