Книга Время ангелов - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да не о такой краже шла речь. Украсть такое, украсть у собственного отца, украсть то, что он больше всего любил…
— А римско-католическая церковь утверждает, что если дети что-то берут у родителей, то это нельзя считать кражей. Смотря как подойти.
— Ты прекрасно знаешь, что это кража.
— Ну значит, у отцов воровать не грех.
— А он знает, что ты взял?
— Конечно, не знает. Какой смысл ему об этом говорить? Он бы только раскричался.
— Впервые встречаюсь с такой низостью и испорченностью.
— А я думал, что ты выше всех этих отживших условностей. И вообще, не такая уж паинька. Правда?
— Не мели ерунды. И за сколько же ты ее продал?
— За сколько надо. Семьдесят пять фунтов.
— И тебе сразу заплатили? Она, возможно, стоит намного дороже.
— Я уже говорил — мне много не надо.
— Ты должен вернуть икону. Вернуть, даже если придется опять украсть.
Лео метнулся из угла и сел на кровать.
— Вот теперь у меня точно шарики за ролики заехали.
— Ты продал ее в магазин?
— Да, роскошный антикварный на Шепард Маркет.
— Молю Бога, чтобы они ее не продали. Ты должен ее вернуть. Лео, как ты мог?
— Очень просто… Я тебе говорил, что мне нужен был широкий освобождающий поступок. Именно такой. К черту отцов.
— Нет, так нельзя. Ты понимаешь, что поступил плохо? Тебе должно быть известно, что из норм морали не так-то просто выпрыгнуть.
— Неужто, Мюриэль? Ты когда-нибудь слышала о квазарах?
— О квазарах?
— Да. Такая разновидность звезд. Ну, не важно. Ты бросаешь взгляд на вселенную, а потом говоришь мне о морали? А вдруг нами управляют откуда-то издалека? А вдруг мы просто головастики в чьем-то пруду?
— Никакие мы не головастики. И у тебя не может не быть совести. Тебе не может не быть стыдно. Не может!
— Ладно, согласен сгореть от стыда, — Лео смотрел на Мюриэль пустыми глазами. — Что я должен сделать?
— Пойди к отцу и все расскажи.
— Как блудный сын?
— Скажешь, что тебе жаль. Тебе должно быть жаль. И ты должен вернуть икону. Каким угодно способом, но вернуть.
— Я и еще кое-что должен сделать. Отправлюсь-ка я к твоей кузине-девственнице.
— О нет, нет, туда не надо.
— Ты же обещала.
— Я не обещала. Это так, сгоряча. Господи, как мне быть. — Мюриэль закрыла лицо руками в надежде отыскать те слезы, которые она расслышала в своем дрогнувшем голосе.
— Слушай, я признаюсь папочке и возвращу эту чертову икону, а ты взамен позволишь мне встретиться с кузиной. Идет?
— Если ты все исполнишь, позволю. Иначе нет. Таково мое решение.
— Вперед! В бой! Я готов. Я заслужу. Я заслужу и то, чтобы узнать, так ли уж прекрасна твоя кузина.
— Лео, Лео, я просто не понимаю. Ну как ты мог причинить такую боль отцу, и намеренно?!
— Квазары, Мюриэль! Квазары, квазары, квазары!
— Ну, мне пора уходить, — сказала Пэтти. — Я здесь уже вечность просидела. Не помню, когда я столько разговаривала. Подумаете еще, что я болтунья. А мне, вообще, больше приходится молчать.
— Не уходите, Пэтти.
— Я должна.
— Когда же вы снова придете?
— Скоро. Да я ведь и так все время в доме. Евгений протянул Пэтти руку. У него вошло в привычку — пожимать ей руку при встрече и на прощанье. Таким образом он получал возможность касаться ее. Вот и сейчас он забрал ее руку в свою и нежно провел пальцами по запястью. Ему не хотелось ее отпускать. Взмахнув рукой и улыбнувшись, она выскользнула из комнаты.
Евгений побродил немного по комнате. Он собрал чашки и блюдца и смел крошки с зеленой скатерти. Пэтти съела четыре пирожных. Он полил растение. С тех пор, как исчезла икона, он поливал его, пожалуй, слишком часто. Листья начали желтеть. Потом он сел и посмотрел на пустое пространство, где раньше стояла икона.
Где она теперь? Она живет, но где-то в другом месте. Неужели такое возможно? Легче представить, что ее больше нет. Он как будто видел, как она страдает, слабым голосом напрасно зовет его на помощь, плачет таинственными слезами. Глупость все это, конечно, и ребячество. Что такое икона? Всего лишь кусок дерева. Нельзя утрачивать чувства меры и пропорций. Он хотел, чтобы Пэтти помогла ему так думать, но она слишком ему сочувствовала и намеков не понимала. Нет, в обретении здравого смысла Пэтти не помощница. Он должен сам себе внушить: это всего лишь старая картина. Каких только потерь, тяжелейших, не было в его жизни, а ведь удалось пережить. А это пустяк, и нечего ему так страдать. Даже хорошо, что она пропала. Может, он слишком перед ней благоговел? Ведь кроме иконы у него ничего не было. С ней он не так остро сознавал, что давно все утратил.
Да, так и было. Чувство собственности, чувство защищенности не было им утрачено только благодаря иконе. Этот предмет сосредотачивал в себе, символизировал все, что было им потеряно, — его близких, годы, проведенные в России. Пока она была у него, прошлое еще продолжало жить в нем. Но, может, ему давно следовало раз и навсегда понять, что у него больше ничего нет. Ничего не осталось, нечего хранить. Все, что он любил и ценил, навсегда, безвозвратно исчезло. Какая-то немощь жила в нем, мешая видеть правду. Пусть все уходит, пусть уходит. Он нищий и знает это. Так он себе говорил, но не мог так думать. Икона так долго странствовала с его семьей как милое, доброе домашнее животное. Он не мог не горевать, он не мог не сожалеть. Ему было жалко себя. И хотелось утешения.
Пэтти старалась хоть немного его утешить. Сожалея о потере, она то и дело восклицала, то и дело всплескивала руками. Он путано говорил ей об иконе и незаметно начинал рассказывать о семье, о матери, о сестре. Он и не предполагал, что когда-нибудь в жизни ему доведется об этом рассказывать. От этого Пэтти становилась ему все ближе. Какая-то часть его существа переходила в нее. Но до конца понять его она, конечно, не могла. Пожилой русский эмигрант с Европой в сердце — как она могла понять? Но она знала, что такое унижение; она смотрела на него темными глазами, округленными и увлажненными сочувствием; она улыбалась и кивала ему из гущи своих черных волос; она наклонялась к нему и вздыхала так, словно сострадание выражалось в физической боли.
Ему хотелось, чтобы она рассказывала о себе, и она рассказывала немного о своем раннем детстве. Но при этом повторяла: я не помню себя ребенком и теперь у меня, взрослой, нет истории. А однажды она сказала так: «Моя жизнь еще не началась». «Со мной она начнется», — мысленно, но с уверенностью произнес Евгений. Ему все больше хотелось коснуться Пэтти. Он прикасался к ней и не только при рукопожатии, но всегда как бы украдкой, как бы невольно — похлопывал по руке, когда что-нибудь рассказывал, проводил рукой по плечу, когда подавал чай. Он думал о том, как бы притронуться к ее волосам. Этими прикосновениями в комнате создавался некий физический контур Пэтти, но мучительно незавершенный, мучительно живой и манящий. Манящими были и ее внимательные глаза, кроваво-красные в уголках, темно-красные в самой их черноте, пылкие в их немом смущенном вопрошающем взгляде. Он догадывался, что начинает потихоньку влюбляться в Пэтти. И тогда вспоминал ее слова, которые она все время твердила: я здесь, в доме; я скоро вернусь. У него есть время, чтобы узнать Пэтти. Она рядом — неизменно, утешительно, легко.