Книга Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последнем письме, которое я от него получила, он спрашивал о моем самочувствии, подробно говорил о книгах, которые он мне дал с собой, и завершил словами: «Мы столь многое сделали и начали и столь много иного было меж нами продолжено, так что теперь нужен Париж для более долгого, многосторонне питаемого свидания. Я счастлив, что и Вы, дорогая княгиня, помните об этом плане: будем же его таким образом поддерживать, чтобы верить в него! Ваш D.S.»
В Вене я пережила рецидив и вернулась в Лаучин измученной и с опозданием. Путешествие исключалось. В октябре Касснер сообщил мне, что Рильке все еще болеет, но Поль Валери, которого я встретила в Вене, недавно повстречал поэта в Эвиане и нашел его в добром здравии. Я сообщила ему, что вынуждена отказаться от Парижа, но не получила никакого ответа. Я не придала этому особого значения, потому что в эти годы его нездоровья в нашей переписке уже несколько раз случались паузы. Я и сама еще не вполне поправилась, так что тоже не написала ему, хотя и намеревалась пригласить его на весну в Рим, где снимала апартамент в палаццо Боргезе. Однако прежде чем сообщить ему об этом, я хотела внимательно осмотреть жилье и убедиться, что Рильке будет там хорошо.
В канун Рождества я побывала в Риме, совсем не чувствуя, что состояние нашего бедного друга ухудшилось. Всё мне понравилось, я радовалась фрескам и гербам в помещениях, предназначенных для него.
30 декабря я сказала сыну, что хочу написать в Мюзот, чтобы сообщить о моем плане Рильке. Когда под вечер я вернулась с прогулки домой, принесли телеграмму. Она была от Касснера: Рильке умер днем раньше. Касс-нер получил от Рильке написанное 15 декабря карандашом письмо, в котором сообщал о своей ужасной болезни, явно предвидя конец. В этом письме он писал: «Мне захотелось, чтобы Вы знали об этом моем положении, которому не быть преходящим. Уведомите об этом дорогую княгиню, в той мере, в какой сочтете нужным».
То был его последний привет. Сколь трогательна была эта его забота не испугать меня.
На могилу в Рароне я возложила лавровый венок:
«Несравненному поэту,
любимому верному другу».
Ему-то и были посвящены эти мои страницы правдивейших воспоминаний.
Мария фон Турн-унд-Таксис
1932
Райнер Мария Рильке
«Пора оплакивания» исполнена всепоглощающей эмоциональности не столь всецело, как обыкновенно думают: в ней даже бо́льшая, чем прежде, неустанность общения с ушедшим, словно бы он к нам приблизился. Ибо со смертью происходит не только становление невидимого, но и новое вхождение в ви́дение; не только лишение, но и совершенно непостижимым образом приращение. От человеческого явления, текучие линии которого кажутся нашему глазу застывшими, хотя образ его был творим постоянными подвижками и действиями, в нас чаще всего остается лишь совокупно-идеальное о нем представление и притом такое, полное постижение которого никак не позволит осуществить кратковременность нашего бытия.
И этот новый процесс познания сопровождается таким же непосредственным сопереживанием, как это случалось во времена нашего личного с ним общения; оно приходит отнюдь не из преднамеренного ментального напряжения, жаждущего утешения или чествования. Даже не будучи перебиваемо сталкивающимися меж собой причинами прежних переживаний или впечатлений, это страстное в-себя-приятие, эта прежде абсолютно невозможная встреча происходит в процессе вслушивания в весть, исходящую от умолкнувшего:
Веянье слушай!
Непрерывную вещую весть,
что тишина нам волхвует!..
Так всё и происходило со мною на переходе от 1926 к 1927-му году, который Райнер Мария Рильке в письме со смертного ложа назвал «задувающе-угрожающим». Сколь малым стало вдруг ошеломительное различие между продолжением жизни и смертью. Со всей очевидностью стало вдруг ясно, что полнота общения всецело заключена в силе нашего порыва: ибо все они, и любимейшие всего более, есть для нас символы и образы тех самых ранних любовных устремленностей, посредством которых мы учились любить, быть может, даже прежде, чем эти люди жили сами: так восточные конфигурации облаков озаряются солнечным закатом западного небосвода. При жизни мы очень мало знаем о том, чем связаны с максимально светящимся – с тем, кто не может перестать лучиться. Существует то возлюбленное, что пребывает покоящимся в гробу, вероятно, наипечальнейше оплаканное за свое бытие-в-смерти; но существует и другое, то, что всему могущему случиться с нами откликается в качестве живого, в беседе с глазу на глаз, словно бы оно само становилось от этого непрерывно обновляющейся реальностью, ибо эта реальность соприкасается с тем, что нас вечно единит с жизнью и смертью.
Если посмотреть, что именно из сочиненного Рене Мария Рильке уже существовало около середины девяностых годов – а это «Жертвы ларам», «Венчаный снами», стихи из им же редактированных выпусков «Придорожных стражей» и, наконец, несколько новелл, которые не сохранились, – то невозможно избавиться от ощущения, что изначально существовала связь между поэтом и смертью. Кажется, что лишь близость вещей к смерти, их вхождение в нежное, преходящее, тленное, делает их исполненными поэзии. Умирая, они выдыхают красоту как свою причастность к вечности; и соответственно этому мелодия, которая идет от них к нам, – тиха, сверхмерно нежна, временами почти непостижимо напевна, иногда, впрочем, гранича с сентиментальностью. Дисбаланс находится где-то совсем рядом, и поэзия Рильке то и дело сбивается на ложную романтику; ибо кто так пел, тот уже очень рано, с самого истока полагал, что указует на тленное не смерть, но жизнь; поэзия была для него той действительностью, в которой оба эти начала едины; и лишь поскольку примитивно-здоровые вещи отклоняют требование иметь какие-либо дела со смертью, постольку он общается с теми, кому уже нечто об этом известно, в обществе которых он мог бы уже двигаться вдоль той границы, где бедные, недостаточные слова о «смерти» и «жизни» могли бы взаимозаменять друг друга. Однако у этого поэта, рожденного всецело для воспевания жизни, не было никогда тщеславного желания поэтически льстить смерти, он не желал ничего иного, кроме как однажды дать сказаться также и всему самому грубому и отрезанному от всякой нежности – из того, что являла ему действительность. Поэзия должна была стать не чем иным, как переживанием действительности в нем самом, переживанием, вдвинутым в слова, которые потом смогли бы прозвучать заклинаниями, – бытием, а не звуком. Ибо, как бы это ни звучало парадоксально, хочу с самого начала заявить о том, что кое