Книга Книга воспоминаний - Петер Надаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через два года после этого разговора главный герой, признавший свое поражение в деле социально-исторических интерпретаций, получает открытку от бежавшего во Францию Мельхиора: «Он сообщал, что женился, что его бабушки и дедушки, к сожалению, уже нет в живых и что недавно, полтора месяца назад, у них родилась малышка. <…> Стихи он давно не пишет и меньше предается размышлениям, а занимается поставкой вин, исключительно красных; и счастлив, хотя улыбается не так часто, как прежде» (с. 751).
«Как же все просто», – думает главный герой, так и застыв на последней странице с этой открыткой в руках. Неужели надеждам Мельхиора, казавшимся в его берлинской квартире не более чем истерическими вывертами, суждено было сбыться? Возможно ли, что он действительно освободился от исторического морока? И если возможно, то как? Думаю, надежда на реализацию свободы, которую с такой убедительностью подает концовка «Книги воспоминаний», и заставила Сьюзен Зонтаг назвать ее «величайшим романом нашего времени».
Прошло еще два десятилетия, и на опубликованный в 2005 году следующий огромный роман Петера Надаша, «Параллельные истории», поступили не только восторженные рецензии. Британский писатель венгерского происхождения Тибор Фишер, к примеру, назвал вторую большую книгу Надаша «самовлюбленным перемешиванием исторической окрошки», добавив, что зря Надаш переводит бумагу: сколько бы страниц ни исписал венгерский автор, у него все равно не получится история о том, как англичанин, ирландец и француз решили зайти в бар. То есть обвиняет автора «Параллельных историй» в полной неспособности рассказать историю. И в каком-то смысле он прав: какую, в конце концов, историю (так, чтобы с началом, кульминацией и ясной концовкой) изложил Надаш в «Книге воспоминаний»? О чем она, эта история? Нельзя сказать?
И вот на это обвинение следует ответить исторически. Тибору Фишеру проще других критиковать Надаша – у него есть своего рода историческая индульгенция на отсутствие рефлексии. Какие бы суждения о венгерской прозе, истории или политике он ни высказывал, какую бы осведомленность в венгерских делах ни проявлял, у него нет нужды задавать вопрос о самом себе как о субъекте высказывания. Ответ на вопрос «кто говорит?» в его случае предельно ясен: говорит англичанин. Который «по известной присказке, стриг и поливал, стриг и поливал – четыреста лет подряд»[16].
Он настолько ясен сам себе, что его и в самом деле интересуют «истории», и он настолько уверен в своих силах, что и в самом деле может их рассказывать. Они, правда, тяготеют к анекдоту, но что может быть занимательнее анекдота в мире здравого смысла и относительного порядка, которые еще и воспринимаются при этом как универсальные?
Венгерские писатели, в отличие от Тибора Фишера, обнаруживают себя в совершенно ином умственном локусе. Его можно назвать восточноевропейским, и основная его черта состоит как раз в абсолютной невозможности «историй». Взять хотя бы такую: «В конце войны деревня неоднократно переходила из рук в руки, и однажды, когда русские в очередной раз выбили из нее немцев, шестеро немецких солдат, дезертировав из своей части, укрылись на чердаке винодельни на одном из ближайших холмов. Сдаваться в плен им не хотелось, но и воевать, видимо, надоело. Деревня отнеслась к их решению с уважением и укрывала их на протяжении шести лет. Что вовсе не значит, будто шесть лет они так и сидели на чердаке – напротив, они жили, работали на полях точно так же, как все остальные. Первой весной один из солдат на пашне распорол себе плугом ногу, получил заражение крови и, несколько дней провалявшись в жару, скончался. Деревня, иными словами «все», знала, что немец при смерти, но врача к нему все-таки не позвала. Окружной врач, живший в дальнем селении, в число «всех» не входил. Точно так же, как и священник. Так без попа и похоронили. Обособленное и непроницаемое миросознание, не позволившее спасти жизнь одному из немцев, сделало вполне безопасной и вольной жизнь остальных пятерых – настолько, что позднее они не только батрачили на местных хозяев, но ходили на заработки даже в соседние деревни. Ничто этому не препятствовало, поскольку жители ближних селений относятся к числу «всех», а то, о чем знают «все», обсуждать не имеет смысла, то есть никто посторонний об этом и знать не может. <…> Есть ощущение, будто жизнь здесь складывается не из индивидуальных впечатлений, не из осмысленной исторической памяти, не из воспоминаний и забвения, а из глухого молчания»[17].
Пробить стену глухого молчания не так просто: молчание здесь универсально, тогда как рационально рассказанное всегда оказывается сугубо частным. История, чтобы быть захватывающей, должна отсылать к универсальной истине. Когда истина рассыпается на тысячи мелких кусочков, достоверность каждого из которых оспаривается достоверностью другого, истории становятся неубедительными. Человек мыслит деталями, думает о деталях, и к тому же еще и неверующий.
Мышление деталями обусловлено для восточноевропейского автора неверием в универсальные принципы, а само это неверие является не результатом сознательного выбора в пользу сенсуализма, а продуктом жесткого исторического принуждения. В истории этого региона смена универсальных истин происходила в XX веке столь часто, что продолжать верить в какую-то одну из них ближе к концу столетия можно было, лишь отключив рассудок. Достоверность частностей перебивала здесь любую общую идею, и даже традиционно последняя истина, истина бога, дискредитированная, впрочем, еще у Ницше, в этих краях была запрещена официально.
Рассказ в этих условиях всегда приходится начинать заново, начинать с подробностей и чувственных данных, пытаясь вытянуть их к смыслу событий, который всегда, таким образом, останется частным: «Я не могу признать за его историей право на исключительную правдивость, – пишет у Надаша Кристиан, – ведь наряду с его историей существует еще и моя. Жизненный материал обеих наших историй был идентичен, но двигались мы в этом материале в несовпадающих направлениях. А потому из трех его безобидных утверждений первое с точки зрения моей истории представляется мне излишне