Книга Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дневниковые записи Чуковского в сопоставлении с его опубликованными материалами и впрямь иногда дают поразительный контраст: в дневнике – жалкий человечишко, раздираемый пороками и страстями, талантливый, смешной, самолюбивый, удивительный, мелкий, жестокий… В публикациях – уже очищенный от сора, уже немножко бронзовый, уже памятник. Сам он упомянул однажды, зачем взялся писать о Луначарском, которого считал легковесным, несерьезным человеком: он-то хоть образованный был, а нынешние руководители культуры совсем невежды!
«Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.
Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».
Безоглядная свобода страстного рассказа о человеческой душе, – свобода, которой отмечены его критические работы 1920-х годов, – действительно ушла. Оксман писал Чуковскому в 1958 году, прочитав его книгу воспоминаний: "В Ваших замечательных портретах больших людей и зарисовках таких событий, как «Потемкин» в Одессе, больно ранят некоторые лирико-политические отступления, врывающиеся в Ваши музыкальные (да, именно музыкальные по своему высокому строю) композиции как ложные ноты. Я нисколько не сомневаюсь в глубокой искренности некоторых из этих ламентаций, но звучат они фальшиво, помимо Вашей воли, и нельзя, чтобы они остались на века, которые будут жить Ваши мемуары".
И прилагал к следующему письму листочек с замечаниями: «Нынешняя концовка… главы о Житкове несколько нарушает прежнюю тональность рассказа, надумана и претенциозно-дидактична, какое-то маршаковское моралитэ („Я же считал своим долгом…“, „для каждого поколения советских детей…“, „явил собою прообраз типичного советского ребенка“!!!)…В абзаце „Но эта ложь уже никого не обманывала“ от слов „Потемкинские дни“ до „Чуть только кончилась забастовка“ я бы исключил из воспоминаний, как жанрово-чуждую политграмоту».
Оксман безошибочно уловил фальшь: действительно, отмеченные им фрагменты больно режут читательский глаз – именно своей назидательностью, дидактичностью; они, кажется, и рассчитаны-то были не на читателя, а на туповатого редактора с глупо-каверзными вопросами: а почему вы не пишете, что Житков – советский писатель, почему вы говорите только о его дореволюционном детстве? Потому, с тоской отвечает ему заблаговременно Чуковский, что о более позднем его творчестве знали все, а детство Житкова имеет большое воспитательное значение для советских детей, ибо он был, можно сказать, прообразом советского ребенка (впрочем, спортивность советских детей и увлечение наукой и техникой К. И. действительно считал важной заслугой советской педагогики). Хорошо, а почему вы не показали роль большевиков в подготовке восстания, зачем так подробно рассказываете об этом трагическом эпизоде революционной борьбы? Очень просто, барабанит Чуковский, этот день «сыграл такую важную роль в моей жизни, что стоил по своему значению нескольких лет. То же самое, конечно, могли бы сказать о себе и многие тысячи моих современников». Все, хватит, я отчитался, пропустите книгу!
Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…
А встретит коллегу из числа ортодоксов – и задирается, едко шутит, целует женщин, шокирует выражением пылкой страсти… (а те принимают за чистую монету цитаты из начатой им когда-то в тех же двадцатых годах и тогда же брошенной оперетты «Чертецца»: «Дорогая, дорогая, приходи ко мне нагая, наставлю ему рога я, мужу твоему»).
Кирпотин недоумевает:
"Утешает полуослепшую Пароковекую, и хорошо утешает, и вдруг ей, старухе:
– Расскажите про свою первую брачную ночь.
Гаер, шут – что это маска? (Так в тексте. – И. Л.) Но боюсь, под маской уже лица не осталось. Есть фигура бодрого старика, общительного, сохранившего все силы, но за фигурой уже нет личности. Над всем довлеет устойчиво: денег, имени, почета. Все удается, но талантливость стареющей личности какая-то суетливая. При таком большом даровании никакого влияния на литературный процесс".
Вот странная судьба сложного человека: каждый проецирует его в свою плоскость и плоскостную эту проекцию интерпретирует по-своему, невидимое глазу содержание толкует как пустоту.
Пушкина тоже называли пустым человеком.
Первое приглашение в Оксфорд пришло в марте 1962 года. Корнея Ивановича приглашали принять звание доктора литературы Honoris Causa – то есть без защиты диссертации. Чуковский изумился: «Неужели я и в самом деле достоин такой чести? Кроме удивления, никаких чувств это во мне не вызывает». Стал добиваться разрешения властей (и литературных, и государственных) на поездку. Разрешение было дано в конце марта, одновременно с объявлением о награждении Чуковского орденом. К. И. собирался, решал, что едет, потом вдруг менял решение. Следы внутренних борений остались в дневнике (запись от 5 мая): «Вдруг мне расхотелось ехать в Англию. Тянет к усидчивой работе над новым изданием „Живого как жизнь“. К тому же Марианна Шаскольская нарисовала мне такую мрачную картину шпионажа, шантажа, провокаторства английской полиции, что поездка показалась мне опасной, ненужной, бессмысленной. Скорее в Переделкино, за письменный стол!! Но приехал Коля и уверил меня, что все это вздор, что в Оксфорде я буду чувствовать себя спокойнее, чем в Переделкине, что ждет меня уют и тишина, что Марина будет охранять меня от всяких опасностей, – и я решил ехать». Марина Чуковская вспоминала: «Естественно, что отпустить его одного в восемьдесят лет немыслимо. Необходим спутник, знакомый и с его образом жизни, и с привычками, и с постоянной изменчивостью его натуры. Выбор пал на меня».
18 мая К. И. писал в дневнике: «Дождь. У меня на губе выросла лихорадка. Я охрип. Завтра утром – даже дико сказать! – я в Англии. С этакой-то мордой – 80-летний. Совестно. Марина совершила чудеса. У нее в сумочке – билеты на самолет и деньги – 1500 фунтов стерлингов. У нас с Марией Борисовной никогда не было больше 15-ти».