Книга Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть реки метафизические. Да, дорогая, конечно есть. А ты будешь ухаживать за своим ребенком, порой плакать, а новый день, глядишь, уже наступил, и взошло желтое солнце, которое совсем не согревает. J’habite à Saint-Germain-des-Prés, et chaque soir j’ai rendez-vous avec Verlaine. / Ce gros pierrot n’a pas changé, et pour courir le guilledou…[228] За монетку в двадцать франков, брошенную в автомат, Лео Ферре споет тебе о своей любви, а не он, так Жильбер Беко или Ги Беар.[229] А у меня на родине: Хочешь увидеть жизнь в розовом свете, опусти монетку в двадцать сентаво… А может, ты включила радио (срок проката заканчивается в понедельник, надо будет тебя предупредить) и слушаешь камерную музыку, наверное Моцарта, а может, поставила пластинку, тихонько, чтобы не разбудить Рокамадура. Мне кажется, ты до конца не отдаешь себе отчета в том, как тяжело болен Рокамадур, какой он слабый и больной и что в больнице его лечили бы лучше. Но ничего этого я не могу тебе сказать, мы же договорились — все кончено, я отправляюсь бродить один и кручусь в поисках севера или юга, если это то, что я ищу. Если это то, что я ищу. Но если я ищу не это, что же тогда? Любовь моя, я тоскую по тебе, болит каждая клеточка, а когда дышу, болит горло, ведь я вдыхаю пустоту, и она заполняет мне грудь, потому что там уже нет тебя.
«Toi, — говорит Кревель, — toujours prêt à grimper les cinq étages des pythonisses faubouriennes, qui ouvrent grandes les portes du futur…»[230]
A почему бы и нет, почему не отправиться искать Магу, ведь столько раз бывало, как только я, миновав улицу Сены и выйдя под аркой на набережную Конти, едва начинал различать очертания предметов в пепельно-оливковом тумане, плывущем над водой, ее худенькая фигурка вырисовывалась на мосту Искусств, и мы бродили по улицам, вслед за собственной тенью, покупали картошку фри в предместье Сен-Дени и целовались у баркасов на набережной канала Сен-Мартен. С ней я все ощущал по-новому, я видел волшебные знаки наступающих сумерек, и, когда мы были вместе, все принимало иные очертания, и за оконными решетками Роанского Двора являлись блуждающие тени призрачного и пугающего королевства свидетелей и судей прошлого… Почему мне было не любить Магу и не обладать ею под дюжиной голубых небес за шестьсот франков каждое, на постели с застиранным ветхим покрывалом, если в этой головокружительной игре в классики, в этом беге в мешках я признаю и называю себя участником игры, чтобы наконец выйти из времени, как из обезьяньей клетки с табличкой, уйти от этих витрин «Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin», указывающих часы и минуты наших священных, выхолащивающих все и вся обязанностей, туда, где падут последние оковы и в наслаждении, как в зеркале, отразится примирение, пусть это будет зеркалом для летящего жаворонка, но оно отразится, и наслаждение превратится в таинство двух существ, в танец вокруг сокровищницы, в преддверие сна, не разжимая губ, не разъединяясь, оставаясь в теплом естестве друг друга, со сплетенными, будто лианы, руками, которые не перестают ласкать бедро, шею…
— Tu t’accroches à des histoires, — говорит Кре-вель. — Tu étreins des mots…[231]
— Нет, старик, это лучше получается на том берегу океана, которого ты не знаешь. С некоторых пор я не завожу романов со словами. Я употребляю их, как ты и как все, но прежде, чем надеть на себя, долго чищу щеткой.
Кревель мне не поверил, и я его понимаю. Между Магой и мной выросли целые заросли слов, и как только нас разделили несколько часов и несколько кварталов, как моя боль называется болью, а моя любовь называется любовью… Я чувствую все меньше, а вспоминаю все больше, но что есть воспоминание, как не язык чувств, словарь лиц, дней и ароматов, которые возвращаются к нам в виде глаголов и прилагательных, а те по мере приближения становятся вещью в себе, настоящим в чистом виде, заставляют нас грустить или поучают, как церковный викарий, до тех пор, пока сам не станешь этим викарием, и тогда, обернувшись назад, мы широко открываем глаза, подлинные наши черты постепенно стираются, как на старых фотографиях, и каждый из нас вдруг становится Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я разговариваю с Магой, сейчас, когда мы далеко друг от друга. Я говорю с ней не теми словами, которые годятся лишь для того, чтобы их не понимали, сейчас, когда уже поздно, я подбираю другие, ее слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, — это аура или нерв двух тел, от напряжения которых словно вспыхивает искра и золотым дождем наполняет комнату или поэтическую строку. Но разве не так мы жили, с нежностью причиняя страдания друг другу? Нет, мы жили не так, она бы хотела так жить, но я вновь и вновь устанавливал тот фальшивый порядок вещей, который только прикрывает хаос, я только делал вид, что погружаюсь в глубину жизни, а на самом деле я лишь пробовал носком ноги ее бурные воды. Бывают реки метафизические, и она плавает в них, вон как та ласточка в вышине, которая завороженно кружит над колокольней, а потом то камнем падает вниз, то вдруг взмывает ввысь. Я описываю эти реки, называю их, я хочу их, а она в них плавает. Я ищу эти реки, нахожу, любуюсь ими с моста, а она в них плавает. И даже не знает об этом, совсем как та ласточка. Ей в отличие от меня и не нужно этого знать, она может жить и в беспорядке, и никакие представления о порядке ее не сдерживают. Для нее в этом беспорядке содержится таинственный порядок, богемное существование тела и души, которое настежь открывает перед ней врата истины. Ее жизнь не более беспорядочна, чем моя, погребенного под собственными предрассудками, которые я и презираю, и почитаю. Я, приговоренный к неизменно оправдательному приговору со стороны Маги, которая судит меня, сама того не зная. Ах, как бы мне хотелось войти в твой мир и хоть одним глазком взглянуть на все так, как это видишь ты!
Напрасно. Я приговорен быть оправданным. Возвращайся домой и читай Спинозу. Мага понятия не имеет, кто такой Спиноза. Мага читает бесконечные романы русских и немецких классиков, а также Переса Гальдоса[232] и тут же все забывает. Она и не подозревает, что это она обрекла меня на чтение Спинозы. Никем не услышанный судья, потому что судят меня твои руки, то, как ты бежишь по улице, как смотришь на меня и раздеваешь меня взглядом, и то, что ты такая глупенькая, такая незадачливая и такая растяпа и неумеха, что дальше некуда. Учитывая все то, что я знаю с высоты моего горького знания, с моим прогнившим мерилом университетского образования и моей просвещенности, учитывая все это, судья. Бросайся же вниз, ласточка, разрезав, словно острыми ножницами, небо над Сен-Жермен-де-Пре, и выклюй глаза тому, кто смотрит и не видит, я приговорен без права на апелляцию, близок голубой эшафот, куда поднимут меня руки женщины, ухаживающей за ребенком, близко наказание, близок лживый порядок, при котором я в одиночестве получу сколько угодно и самодостаточности, и самопознания, и самокопания. И ко всему этому само-знанию прибавится ненужная тоска по сожалению о чем-то, например о том, чтобы здесь, внутри, прошел дождь, чтобы наконец пролился дождь и запахло бы землей и чем-то живым, да, наконец чем-то живым.