Книга Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже, Боже мой! Прости меня. Я знаю: только Ты — источник воды, текущей в жизнь вечную. Я помню еще: Ты даешь плод в жизнь вечную, и жнущий и сеющий вместе радоваться будут… Да только что мы посеяли, и кто пожнет? Все путается, и не могу я понять, не могу… Прости меня, Господи, и помилуй. Жизнь вечная, и Ты — умираешь. Умираешь…
Вернувшись, Михаил нашел брата за тем же столом, но в беспамятстве. Молча пил, смотря на него и силясь понять, что это — изнеможение или все же болезнь. Наконец, как бы очнувшись, стряхнул оцепенение и, не веря в успех, постарался привести в чувство. Чудо! Осип Петрович пришел в себя, и можно было надеяться, что это был еще не тиф — только нервное перенапряжение и усталость. Братья оставили поручение вокзальным, чтоб известили о приезде семьи, и прошли в городскую управу. Ждать.
В здании управы, где Михаил еще этим летом распоряжался всем и всеми, было теперь шумно и грязно. В коридорах вооруженные в полушубках сталкивались с неопрятными в пальто и пенсне. Осип Петрович смотрел на этих людей — и не видел ничего. После всего, что случилось вчера и сегодня, после водки, глядя на замызганные бесцветные стены и пол коридоров, он повторял и повторял про себя строки, прочитанные еще при жизни, на балконе, позапрошлым жарким летом. Теперь они вдруг всплыли откуда-то:
Володю хоронили на старом кладбище над рекой, рядом с отцом. Осип Петрович вспомнил те, первые, похороны и один из венков с надписью на погребальной ленте: «Друг крестьян». Вспомнил и самого Василия Осиповича, который при всей слабохарактерности, лени, а наконец и болезни так помогал крестьянам, занимаясь земским страхованием, что заслужил от них и эту надпись, и добрую и долгую память.
Вот и Володя умер, исполняя свой долг земского врача. Не уберегся.
Дул сильный ветер, разрывая темно-лиловые тучи, и нестерпимо яркие, ослепительные лучи, проникая сквозь них, достигали застывшей земли. Неподалеку мраморный ангел с крестом в руках, недоуменно приподняв белые крылья, смотрел себе под ноги печально и отрешенно. Было очень холодно. Над головой с тонким льдистым звоном сталкивались черные ветки.
Земля промерзла, и ее комья, пронизанные кристаллами льда, ударили в крышку гроба, как камни. Сняв шапки, неотрывно глядели братья в еще открытую могилу.
До конца дня семья так и не приехала. Они ждали на вокзале, ждали в управе, но не дождались. Следующий поезд должен был прибыть только ранним утром. Ночевать решили в опустевшей квартире Володи — он жил в собственной, хотя была и казенная, при больнице.
Топить было почти нечем, и последние поленья сгорели быстро, так и не успев согреть выстуженные комнаты. Белый кафель высокой голландской печи даже не потеплел. За черными чугунными заслонками недолго вспыхивали красные искры углей. Совсем скоро угли подернулись серым пепельным бархатом, и в остывающем зеве печи наступила тьма.
Постоянной прислуги Володя не держал — присутствие чужих людей мешало ему, и комната при кухне пустовала. Убирать и готовить трижды в неделю приходила дворничиха. Со времени ее последнего посещения прошло уже несколько дней.
Однако везде и во всем был совершенный порядок. Выровненные носки нескольких пар начищенной обуви под вешалкой, хирургически чистая посуда на кухне, аккуратно разложенные на письменном столе бумаги, сверкающие инструменты в стеклянном шкафчике, книги, застланная постель в маленькой спальне, — все было холодно и четко, чисто и безжизненно. Никаких признаков того, что квартиру покидал уже тяжело больной человек.
Пройдя по комнатам, Осип Петрович сел за письменный стол в кабинете, оперся лбом на руки — и только тут заплакал: в этом был весь Володя — ни секунды слабости, никакой поблажки себе. Все, что должно быть сделано — сделано. Неважно, чего это стоило. Пусть это бессмысленно. Но так должно. Осип Петрович представил, как Володя, уже в начинающейся горячке, почти не сознавая себя, тщательно моет посуду, стелет постель, собирает бумаги, одевается, а потом, с трудом нагибаясь, поправляет ботинки и сапоги в прихожей, выходит из дому … и идет, пошатывась, собрав все силы, всю волю — идет один в свою больницу… Было мучительно жаль его — бедный, милый… Один, один, без помощи… Такой молодой… Едва за сорок…
О чем он думал тогда? Да ни о чем, слишком ему было плохо. Но самые родные, самые дорогие, конечно, были вместе с ним в этом последнем горячечном бреду — и говорили, утешали, прощались… Скоро ль снова свидимся? Чувствуется — скоро, скоро…
Осип Петрович взглянул сквозь слезы, сквозь пальцы. Михаил сидел по другую сторону стола, подняв воротник, спрятав руки в карманы, опустив голову. Было тихо и холодно. Керосиновая лампа горела тускло, неровно и временами шипела.
Вдруг брат резко вскочил, так что стул отъехал прочь по холодному вощеному полу, как по льду, и чуть не опрокинулся. Одним прыжком Михаил оказался у окна:
— Ося, слушай, что там?! Ты слышишь? Или показалось?
Осип Петрович бросился к нему. Окно кабинета выходило в темный переулок, напоминавший узкую нору, прорытую вдоль реки. Над домами напротив крепостной стеной возвышался крутой берег Вазузы. В провале переулка, перед окном, синеватым тусклым светом горел керосиновый фонарь.
Всматриваясь в черную ночь за стеклом, Осип Петрович напряг ослабевший с годами слух. Он знал, что Михаил не мог ошибиться: чуткое ухо охотника еще никогда не подводило брата. Несколько мгновений все было, казалось, так же тихо. Именно это было особенно страшно.
Опять, как вчера в поле, над распластанным на снегу зайцем, ледяная петля захватила горло и грудь. Но петля не отпустила сразу, как прежде, а сжалась еще туже. Тогда было только предчувствие беды. Сейчас Осип Петрович все еще ничего не слышал, но почему-то знал, и знал точно: вот она, смерть. Пришла.
Они стояли у самого окна, прижав холодные лица к ледяному черному стеклу, и напряженно вслушивались. Михаил быстро вернулся к столу и, загасив керосиновую лампу, снова стал рядом.
Вот, вот оно, — прошептал он. — Вот опять. Слышишь?
Да, — ответил ему брат. — Теперь слышу.
Не услышать было уже невозможно. Топот сапог по промерзшей булыжной мостовой, чуть прикрытой снегом, становился все громче. Звуки усиливались в темной трубе переулка, и никак нельзя было определить, откуда именно они доносятся.
Гул голосов, приближаясь, превратился в какой-то вой. Раздавались отдельные пронзительные вскрики. На мгновение все стихло, и тут же хлестнул резкий сухой звук, похожий на хлопок арапника.
Вой и грохот усиливались и вот уже отчетливо дробились на отдельные различимые звуки: топот, визг, ругань.
Миша, что это? Что это? Бежим, бежим отсюда, — торопливым шепотом, почти бессознательно пробормотал Осип Петрович, схватил брата за руку и потянул к двери из кабинета в прихожую.
Из прихожей было два выхода — один на парадную лестницу и через парадный подъезд — в переулок, к реке. Другой через кухню, мимо пустой комнаты прислуги, на лестницу черного хода и во двор. Со двора несколько проходов вели в другие дворы и задворки, в целый лабиринт темных проулков между глухими заборами.