Книга Розка (сборник) - Елена Стяжкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глупо было прятаться на первом этаже, при включенном свете, в комнате с четырьмя окнами без штор… «Кто там?» – спросил Андреев. «Меня зовут Грета. Я принесла вам вина! – голос был веселый и скрипучий. Старушечий совершенно. – Открывайте. На улице холодно. Элизабет сказала принести вам вина. Не заставляйте меня пить его самой. Я Грета. Мне двести девяносто лет. Не бойтесь…»
Двести девяносто лет были с мелкими-мелкими седыми кудряшками, ямочками на щеках, круглыми, чуть навыкате, живыми и немного наглыми глазами.
«О, – сказала Грета. – У вас уже есть больше, чем вино. Но тогда я буду пить свое, а вы – свое… У меня отвратительный английский…»
«У меня тоже», – обрадовался Андреев.
«Наливайте и спрашивайте. Если напьюсь, то останусь ночевать наверху. Здесь трудная лестница, но вы меня отнесете. Я всегда была маленькая и удобная. Мой муж был рад. Я много пила, но меня было легко заносить домой…»
«Не так быстро. Я понял только про лестницу и спать».
«Этого вполне достаточно. Спрашивайте уже, – слегка раздраженно сказала Грета. Фрау Грета. – Меня прислала Элизабет. Как письмо. Говорящее письмо, знаете? Это я».
«Я не могу. Не хочу», – сказал Андреев и упрямо мотнул головой. Ему нравилась Грета. Она была похожа на маленький автомобиль. На темно-красный «смарт», разумный, маневренный и нагловатый. Скрипучий голос был ее вынужденным поражением, но оно ничего не отменило – ни характера, ни пристрастий, ни жажды.
«Давайте тогда напьемся, – она пожала плечами и потянулась к водке. – Не возражаете, если я все-таки буду пить ваше? Я работала психиатром, у меня был частный прием».
«Фрейд?» – понимающе спросил Андреев.
«Психиатром, а не психоаналитиком, – сердито сказала Грета. – Но в моем кабинете была кушетка. Иногда люди любят где-то полежать после обеда. «Не-хочу-не-могу…» Вы все начинаете именно с этих слов, а потом или суицид или прозак. Наливайте. Или тут help yourself? Не-могу-не-хочу…»
«Вы меня дразните?» – удивился Андреев.
«Нет! – хмыкнула она. – Катаюсь на роликовых коньках. Хорошая водка. Мягкая. Я люблю такую. Ясный ум – это неприятность, в старости лучше не иметь ума. Поэтому водка и никаких зеркал. Я знаю, что мне тридцать, а из зеркала смотрит отвратительная рожа».
Она сказала mug, и Андреев удивился:
«Из зеркала на вас смотрит большая чашка?»
«Можно и так сказать: большая, треснувшая, немытая чашка без ручки. Моя ручка откололась двадцать лет назад. Он был прекрасный человек, но я не вешаю его портрет на стену. Живое и мертвое. Суицид и прозак. Вместо прозака можно водку. Какая-нибудь музыка есть? В вашей стране поют песни?»
«Нет, – разозлился Андреев. – Только шаманские бубны и только в сезон войны за водопой для скота».
«О, какой вы чувствительный. Поздравляю. Через две рюмки я засну. А до этого я хотела бы послушать музыку со словами. Слова вы мне переведете после танца. Мы потанцуем, и я засну. Как вам нравится мой план?»
«Біда не в тім, що віє вітер лютий, що січень на вікні малює мертві квіти. Біда не в тім, що ти мене не любиш, а в тім, що я тебе не можу розлюбити…» – в ночной тишине старого дома, стоящего в тихом респектабельном районе динамика компьютера было достаточно для того, чтобы песня, как, наверное, и задумывалась, звучала немного с перехлестом, балансируя на грани, которую трезвый Андреев считал для себя приличной. Он церемонно пригласил фрау Грету, она положила ему руки на плечи, упершись локтями в грудь. «Пионерское расстояние», – усмехнулся Андреев и пару раз, вспоминая опыты студенческих дискотек, наступил ей на ногу.
«Январь рисует мертвые цветы? Интересно, – сказала фрау Грета, глядя Андрееву в глаза. – Здесь не бывает таких холодов. Но это интересно. Мертвые цветы, как у Бодлера – «Цветы зла». А эти, – она кивнула на стену с портретами, – выбрали суицид. Решили не жить. А надо было пить таблетки. Их мать – очень легкомысленная женщина. Поэтому у нее есть правнуки, а у Элизабет только постояльцы. Рудольф был очень красивый. Все девочки нашей улицы его любили. Я тоже. Мы были с ним ровесниками, а Элизабет – малявкой, девчушкой. Она нам мешала. Рудольф говорил: «Отвяжись, ты меньше меня в два раза». А она отвечала: «Это только в этом году, это только один раз в жизни». Я могу послушать эту песню еще раз. Мне понравилось. Но танцевать не буду. Мария и Рудольф сбежали ночью. После войны не вернулись. Старый Николас думал, что Мария просто его бросила. Элизабет думала, что Мария ее наказывает. А Клаус следил за этими идиотами, потому что он был добрый католик. Они все были добрые католики… Кроме Рудольфа, разумеется. У Рудольфа все потом было хорошо. Он был в порядке. А эти трое, – она замолчала и продолжила густым басом: – “Наши грехи должны быть искуплены жертвой”».
«Вы опять кого-то дразните?»
«Я уже сплю. Можете не нести меня наверх. Эта кушетка вполне годится… Еще рюмку, чтобы быстрее закончить…»
Рюмка не понадобилась. Грета заснула, как наевшееся, точнее, напившееся дитя: на полуслове. И Андреев принес ей подушку, одеяло, положил ее на бочок, чтобы было удобно. Сел в кресло напротив и все не решался ни заснуть вслед за ней, ни допить, ни уйти.
«Только попробуй что-нибудь сказать о тоске, – засмеялась в голове Марина. – И я сразу назову тебя русским».
«Вот только не надо меня оскорблять, – поморщился Андреев. – Вот только не это».
Не это. Не тоска была, а горечь. Фрау Грета была во всем права. Как все сильные, смешливые, как все критичные и уверенные в себе. Не факт, конечно, что она всегда была такой. Скорее всего, билась за эту нынешнюю храпящую и незамутненную Грету. Билась еще как. А дурочка Элизабет не билась. Или билась, но за что-то другое. Для жизни ненужное и опасное даже. За то, что невидимо для Греты, Марты и вновь приехавшего румына. И для Андреева невидимо и не существенно тоже. В такой длинный забег, как Элизабет, он бы не смог, он бы выдохся, и простил бы себя сто раз, и нашел бы миллион оправданий.
Утреннее солнце вошло в комнату четырьмя яркими лучами, их хватило, чтобы Грета засопела и натянула на голову одеяло, чтобы сам Андреев бодро проснулся в кресле и чтобы увидел на портрете старого Мюльцера не черный, а изумрудно-зеленый фон, 1968 год в левом углу и подпись художника. Подпись самого Николаса, числимого в детских документах «фабрикантом».
* * *
Этот дом разрешал Андрееву все. Он был снисходительным, спокойным, не жарким в объятиях и тихим в разговорах. Он не хлопал по плечу, не притворялся тем, кем не был, и не старался помнить, кем был когда-то. Дом не спрашивал ни о чем, но, замирая теплой тишиной после колоночных бунтов, он как будто извинялся за непрошеное вмешательство и просил подумать. Не о фрау Элизабет, хотя и о ней тоже. Он просил подумать о себе.
Между английскими неделикатностям Who are you и what are you – существенная разница, местами до пропасти. И «Ты кто такой?» у Андреева уже было. Много раз в одном и том же сценарии предстоящего унижения, провозглашения места под шконкой, с которым надо было или согласиться, или биться, или бежать. Бывало, что Андреев бился. Но чаще бежал. Особенно, если этот гопнический вопрос он задавал себе сам.