Книга Ночь в Кербе - Владимир Лорченков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Моя милая дона. Так ведь, кажется, зовут даму на языке «окс»? Я перебираю воспоминания с вашими образами, как карты Таро в колоде. Тасую их, раскладываю беспорядочно, в надежде получить ответы на какие-то мои вопросы… Но, какой бы пасьянс я ни разложил, в итоге я все равно вижу то, для чего никакое гадание мне и не нужно. В каждой карте я вижу только Вас, моя любовь. Вы стали моей La Papesse[116], и я молился на Вас, но Вы были моим Шутом, и я смеялся, пораженный нелепостью вашей фигуры, Вы моя Impératrice[117], и я просил Вас снизойти ко мне, а если нет, то повелеть ослепить, потому что свет мне без Вас не мил, но Вы не захотели, не пожелали… Мне выпал La Maison Die[118], в котором я прожил те несколько недель, что пытался стать с Вами L’Amoureux[119], но что-то помешало нам. Что? Я не был трус, и я любил Вас — почтительно и как рыцарь свою дону. Я проявлял всяческую Tempérance[120] и вел себя словно L’Hermite[121] в надежде на то, что Вы явите мне свою высшую La Justice[122]. Увы. Сердце мое разбито, я не больше чем Le Pendu[123], утративший свою волшебную La Force[124]. Мое La Roue de Fortune[125] зашло, закатилось погасшим Le Soleil[126], и ныне только полная La Lune[127] освещает жизнь мою. А почему? Лишь потому, что ночь, вечная тьма, воцарилась в моей жизни после того, как я утратил Вас. Le Monde[128] мой опустел, птицы мои не поют, воды мои горьки и нечисты, а хлеб — отдает на вкус прахом. С исчезновением Вашим L’Étoile[129] моя погасла. Что остается мне? Я перетасовал колоду, я выбрал все свои шансы, и единственное, что ждет меня впереди, — она. Пока повернутая рубашкой, но чье имя мне уже известно. Я знаю, она ждет и уже готова. Что же. Я переворачиваю ее, и в лицо мне глядит неизбежный конец, мой финал без Вас.
L’Arcane sans nom[130]
* * *
В доме нас уже ждали. Рослая Катрин, задевая бумажные фонарики, развешанные на ветвях инжира, сновала от бочки с пивом к винной канистре, угощая собравшихся: молодежь из лагеря добровольцев, друзья семьи, просто соседи. Как оказалось, жена господина директора фестиваля обносила молодежь собственноручно не случайно. «Мы отдаем дань уважения молодым людям, которые приезжают со всех концов Франции помочь нам, и делают это бесплатно, и чтобы подчеркнуть это, в самый разгар фестиваля, когда он еще в зените, но уже завтра пойдет на убыль…» Мысль о том, что моей поездке придет конец и случится это намного раньше, чем казалось, причинила мне боль почти физическую. Что-то острое пронзило пах, я присел на террасе, замаскировав глубокой позой мыслителя — закинутая на ногу нога, согнутая спина, подбородок, утонувший в кулаке, — страшные мучения. С каждый минутой становилось все хуже, я даже побледнел слегка. Хорошо, никому до меня дела не было: молодежь веселилась, выкатывая на полянку у дома бутылки перно, которых я насчитал около дюжины, да распивая пиво. Катрин — прямая и ходячая антитеза Октоберфеста — худая, безгрудая, бескровная… Жан-Поль, присевший послушать, о чем молодежь судит и рядит… Кто-то из чтецов, присевших погреться возле молодого костра. Ну и я, вестимо. Потихоньку, не привлекая внимания, постарался отползти в сторону кухни. Стакан холодной воды, затем лестница наверх. Там я переоделся, решив спуститься. Все равно шум во дворе не даст заснуть, да и блики фонариков бросались в окно, словно глупые ночные бабочки, которых так много здесь оказалось. Два, три, четыре… Я загибал пальцы, считая, сколько же дней осталось до конца фестиваля. Пять! Меньше недели. Я проглотил четыре таблетки диклофенака, пообещав себе не пить, — слабо, впрочем, веря этому своему обещанию, — и стал переодеваться. Лекарство действовало быстро, меня бросило в жар. С пылающим лицом я направился в душ, решившись. Сегодня или никогда. Я должен объясниться с Евой, и момент для этого намечался подходящий… Идеальный! От толпы молодежи буквально исходил запах страсти. Словно от чертей в аду серой, от юнцов несло гормонами и от девчонок — потом молодых кобыл. Я подумал, что их плевки и мочу можно собрать в бутыли, чтобы замесить на основе этих жидкостей удивительное лекарство от старости и отсутствия желания. Конечно, я-то сам еще был ого-го, мучительно утешал я себя, рассматривая в зеркало первые признаки старения — незаметные пока… и потому такие заметные! Но я признавал, признавал… что время цветения моего миновало. Я, как и все, чье солнце вошло в зенит, держусь на этой планете лишь благодаря умению и мастерству. Если повезет, зацеплюсь надолго, иначе — быстро улечу пожелтевшим и выцветшим сорняком. Но все это неважно, поскольку является вопросом лишь мастерства, умения цепляться за жизнь и везения. Естественный ход вещей прерван. Я больше не расту. Я умираю. Мой ствол сух и прям, но молодые соки не бурлят в нем. Потому и писать я больше не могу, хотя на приемах былого мастерства продержусь еще сколь угодно долго. Но где она, где — думал я, надевая после душа лучшую рубашку, застегивая дрожащими руками запонки, — та легкость молодого дельфина, с которой я кувыркался в словах и чужих постелях. Та бескорыстная радость щенка, с которой набрасывался я на людей незнакомых мне — чтобы познать их в счастье и невзгодах, — которая была присуща мне, как дыхание. Я утратил легкость, обронил где-то — ненужным предметом, который хочется потерять, — желание жить. И только Ева, лишь одна Ева — я уже сел на матрас и дрыгал ногами, вдеваясь в джинсы понаряднее, — напомнила мне о том, что я Есть. А раз так, то глупо с моей стороны упускать эту женщину, решил я. Она вернула мне смысл, всего меня, пыхтел я, обуваясь. Для этого вечера я выбрал синие туфли, неизменно приносившие мне удачу. По выражению моей французской издательницы, légendairs chaussurs bleus[131], в которых я неизменно выходил на все самые значимые события — от литературных церемоний до важных встреч — и которые так шли мне.