Книга Мой Ницше, мой Фрейд... - Лу Саломе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вспоминаю об этом, мне хочется все рассказывать и рассказывать тебе и себе эти истории, до конца жизни: из них узнаешь впервые, что такое поэзия – не стихотворчество, а живая жизнь, это и есть настоящее «чудо». Непроизвольно рождавшееся из тебя как молитва для того, кто был рядом с тобой, должно было остаться незабываемым откровением до конца дней. Оно проникало в нее, с чем бы ты ни соприкасался; в телесном твоем прикосновении открывалось божественное: а детское самозабвение, с каким ты познавал этот мир, придавало каждому часу, каждому дню глубочайшую законченность. Наше время было заполнено до предела – стремлением воздать должное каждому впечатлению, или, выражаясь иначе, оно было несказанно праздничными каникулами.
Первоначально нас совершенно не тревожило то, что жажда творчества может прийти в противоречие с тем, что должно было это творчество питать, – самозабвенным накоплением впечатлений. Можно ли беспокоить молящегося просьбой, чтобы он выразительнее сложил руки во время молитвы? Разве в своих руках, даже неловко сложенных, не держит он Бога так же уверенно, как и самого себя? Когда от твоего внимания впервые ускользнуло то, что происходило «снаружи», что было частью твоей молитвы и чему ты хотел посвятить себя целиком, чтобы полностью впитать в себя это событие, – тебе помешало оставшееся внутри, тебя чудесное впечатление оттого, что произошло раньше и что настоятельно требовало поэтического воплощения, – тогда твое беспокойство быстро сменилось умиротворением и уверенностью в себе. Потом, когда такие случаи стали повторяться, тебе даже пришла в голову забавная мысль, над которой мы от души посмеялись. Ты тогда сказал: если бы Господь Бог мог наблюдать за твоей работой, он ни в коем случае не стал бы обижаться на тебя, в отличие от госпожи Б., о которой нам недавно рассказали, что она до тех пор упрекала господина Б., который во время свадебного путешествия был недостаточно нежен с ней, пока тот не помирился с обиженной, заверив ее, что иногда уходит в себя, чтобы сочинить в ее честь страстные любовные стихи.
Однако постепенно все изменилось, и нам уже стало не до смеха. Вначале мы приняли это за помеху телесного, физического свойства, но все яснее становилась взаимосвязь этого явления с тем самым противоборством между восторженным переживанием и поэтическим воплощением этого восторга. Появились состояния неуверенности, почти страха, из-за которых эти два непримиримых притязания таинственным образом еще более запутывались. Сильнее всего я испугалась, когда мы, как обычно, прогуливались после обеда по великолепному парку, заросшему акациями: ты тогда не мог пройти мимо одной акации… Мы отклонились от привычного маршрута, ты без возражений согласился пройти нему еще раз и, показывая на деревья, спросил: «Ты помнишь?!». Кивнув, я взглянула на ближайшую акацию, которая по виду ничем не отличалась от соседних. Ты в ужасе широко раскрыл глаза: «Эта? Нет, не эта!!», и было видно, что дерево стало превращаться для тебя в нечто призрачное.
Сходная опасность возникала, когда тебе не удавалось найти окончательный вариант, нужное слово: тогда все кончалось не разочарованием, не подавленностью, не упреками самому себе, а невиданным, чудовищным взрывом эмоций – точно тебе хотелось, чтобы они целиком захватили тебя, почти так же, как бывало в блаженном порыве вдохновения. Ты называл это продуктивностью, которую страх направил по ложному следу, своего рода рожденной отчаянием заменой точной формулировки, которая тебе не далась.
Мы совершенно забыли об этом и недели безмятежного счастья, которое сопровождало нас, как молитвы из «Часослова», одаряя несказанной радостью и благоговением. Но потом снова начались приступы страха и телесных болезней. Невольно возникало предположение: то, что искало в тебе выхода, уже не удовлетворялось только эмоциональными проявлениями, а услужливо воспринималось телом – чтобы довести до взрывоопасного предела, до чрезмерности, до элементарной судороги. Ты с ужасом чувствовал за этим действие необъяснимых, чреватых болезнью причин.
Тогда и речи не было о том, что из молитв может возникнуть теперешний «Часослов» – произведение, предприятие, которое несло в себе славу поэта: мы считали его публикацию недопустимой. Но что-то должно же было произойти, чтобы спасти тебя от внутреннего разлада, устранить противоречие между молитвенным восприятием Бога и его поэтическим воплощением. Осложняющим дело обстоятельством было, видимо, то, что прорыв в царство поэзии, чересчур непосредственный по причине колоссальности объекта, одновременно должен был обрести и соответствующее мастерство, к которому ты в ином случае мог бы идти годами, и каждый предмет окружающей действительности не требовал бы от тебя такого напряжения и спешки. Мы уже тогда говорили о том, что тебе следовало поставить в центр своей поэзии мир и человека, а не символ, в котором ты хотел непосредственно и торжественно воплотить мечту о невыразимом. Но только в конце нашей второй поездки в Россию мне стала до конца ясна настоятельная необходимость твоего выбора. Я тогда уехала – совсем ненадолго, – чтобы проведать своих родных на даче (которую они часто меняли) в Финляндии, и там меня нашло твое письмо, в котором ты – вследствие высоких притязаний своих молитв – представал человеком почти порочным. Правда, вскоре пришло второе письмо, написанное в иной тональности, но опять с той чрезмерной экзальтацией, которую ты давно уже с улыбкой назвал «довольфратсхаузеновской» и которая показалась мне необъяснимым возвратом к старому.
Это тем более меня беспокоило, что мои самые сокровенные ожидания новая встреча с Россией выполнила, и я радостно готовилась к неизменно выпадавшим на мою долю жизненным испытаниям. У меня это получилось без каких бы то ни было усилий, в то время как ты ради достижения своей цели прошел через глубочайшие потрясения. Никогда не осознавала я с такой ясностью, из каких бездонных глубин вырастала твоя зрелость. Никогда не восхищалась я так твоим величием: тяжесть твоей внутренней проблематики влекла меня к тебе, и это влечение никогда не ослабевало. Но тебе надо было торопиться, тебя тянуло к свободе и простору, к тому развитию, которое тебе еще предстояло.
И все же, все же: разве в то же время какая-то сила не отрывала меня от тебя?.. От реальности твоего дебюта, в которой мы были как бы единым целым? Разве может кто-либо объяснить загадку сближения и отдаления? В моей заботливо страстной близости к тебе не было того, что связывает мужчину с женщиной, и никогда со мной не бывало по-другому. Это неприкасаемо изолировано от всего, что осталось и что будет жить и расти вплоть до твоего, вплоть до моего смертного часа.
Я ничего не хочу приукрашивать. Сжав голову ладонями, я мучительно пыталась тогда разобраться в себе самой. И была глубоко поражена, когда однажды в старом потрепанном дневнике, почти ничего не говорившем о жизненном опыте, прочла обнаженно-честную фразу: «Я всегда буду верна воспоминаниям, но людям – никогда».
Расставаясь, мы сочли необходимым дать обет, что не будем в письмах следовать нашей привычке быть абсолютно откровенными друг с другом, разве что в час крайней нужды. Жизнь моя складывалась так, что такое тотальное единение было еще невозможнее, чем в предшествующие годы.
Часы такой крайней нужды наступили для тебя в Париже, когда за героическое принуждение к «toujours travailler», вызванное примером избавителя Родена, ты поплатился тем, что все вещи в твоих глазах расплывались, точно призраки, в мертвящей беспредельности – как уже наметилось в России по причине скопления нереализованных творческих замыслов. Но, невзирая на страхи, ты творчески воссоздавал состояние мучительной тревоги. Из твоего литературного наследства в руки мне попалось мое письмо к тебе, в котором я выражаю свою радость по этому поводу. Но и теперь меня все еще волновали не твои произведения, которые затем последовали, а то, удастся ли тебе избавиться от внутреннего разлада. Ты и сам долго сомневался, прежде чем согласиться с обоснованным желанием твоего издателя опубликовать «Часослов».