Книга Человек из Красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы поймите, проклятые, – кричал он, – я ведь с Богом разговаривал, когда писал их, с Богом нашим, про которого вы, свиньи, ни сном, ни духом, ни рылом! Я же жил этим, страдал, я наслаждался, мечтал о добром, я искал гармонию, я хотел видеть мир лучше, ваш и мой, добрей, свободней, а вы мечту эту взяли и растоптали вместе с картинами моими! – Он снова опустился на стул, но соскользнул с него и оказался на полу, откуда продолжал безостановочно говорить: – Кто я был, кто? Я был художник, я трудился, я радовался жизни, тайно от вас, вы же всегда стояли у нас на пути. И кто я теперь, кто? Обычное ничтожество, без рук и без глаз, без любимого дела, без желания жить и творить! Мне вот сорока пяти ещё нет, а я уже старик, понимаете? Чувствую, что задыхаюсь, будто держите вы меня своим железным хватом, дышать не даёте. И мир вроде, и войны никакой нет, живи себе, трудись, зрей снаружи и изнутри, улучшай себя, люби людей, что вокруг тебя. Ан нет, не будет такого, не позволите, отыщете и снова сунете головой в грязь, по-любому. И не вырваться, не продохнуть от вас, от вашего могильного хвата простого света не хватает, всё сплошь сизое да серое, и больше никакое, будто закрыли вы собой этот свет, чтобы не пускать кого и куда вам не надо.
Он хватанул ртом воздух, как это делает выброшенная на берег большая и добрая рыба, и продолжил, не давая себе сделать другой вздох: – Вы только немцев одних миллион, наверно, на смерть послали, тоже наших, русских, своих, таких, как вы, только лучше, и только потому, что решили, что не ваши, что у них своя душа, и тоже не ваша, а она такая же самая, просто это вы, бездушные твари, не хотели этого знать, вам всегда было проще найти себе врага, а враг в вас самих, в вашем подлом беспамятстве, в вашей тупости, в вашей злобе! Где нет таланта, где нет света и добра, там темнота, там душно, там селится бес, так и знайте! А вы и есть тот бес, и дочь мою туда же хотите забрать, к себе, в свою бесовскую жизнь! Не заберёте, не отдам, не пущу её в ваше негодяйство, так и зарубите себе, мерзавцы!
Женя словно замерла: всё то время, пока Адольф Иванович вымётывал из себя эти бешеные искры, она не могла пошевелиться. Лишь когда он остановился и уже совершенно без сил опустился на стул, прикрыв голову ладонями, она сделала последнюю попытку образумить отца, объяснить про Царёва. Правды о нём она и на самом деле не могла говорить, никакой, даже в проброс и даже людям близким, как и упоминать его фамилию, – тоже было строжайше запрещено, и она это помнила, находясь при допуске, под которым поставила подпись. Остальное же плохо понималось: кто такие они, и почему папа ставит им в вину утрату своих картин, и для чего он кричал про русских немцев, про то, как они же над ними издевались и гнобили. Она тоже была немка, почти такая, как её дед и её отец, но над ней никто никогда не глумился, не уничтожал и не заставлял её строить дороги и корчевать лес. Ну, бывало, подразнивали в школе, не без этого, там ещё, в Каражакале, особенно когда химия у них началась, в седьмом, что ли, классе, но всё было вполне беззлобно, без гнобёжки, кто Цингой, кто Цынькой, Цынькухой называл, одна девочка даже Углекислой за глаза называла, а по учёбе завидовала. А кого, скажите мне, не дразнили в детстве? Не было таких. Ну, а в Политехе вообще мимо денег: Цинк и Цинк, никто даже не морочился, ни по нации, ни по фамилии, немного на слух чудаковатой: все дружили, учились и влюблялись. И потом – проверяли, конечно, но в КБ взяли, хоть и чертёжницей.
Всё это было ужасно и в то же время чрезвычайно странно, ненормально, неестественно как-то, и чего было теперь больше в овладевшем ею двойственном чувстве – опасения за отца или искреннего изумления от его чудовищной истерики, до конца понять не получалось. Однако её всё ещё трясло от этой ночной сцены в девятиметровом прямоугольнике с тощим окном, куда она, такая счастливая предвкушением будущей встречи, неслась сломя голову, рассекая эту пыльную, душную и бескрайнюю степь. Возможно, говорила она себе, я просто чего-то не знаю, важного, скрытого, заветного – того, что знает он, но не договаривает. Но тогда отчего – так? Почему он не доверяет мне, почему не делится своими страхами и своей болью? Зачем он загнал их в себя так глубоко, что не видит пути обратно – ради чего?
Она приблизилась к отцу, положила руку ему на плечо и негромко произнесла:
– Послушай, папа, я хочу, чтобы ты, наконец, понял, что не все…
Он прервал её, не дав закончить фразу:
– Не надо, прошу тебя… ничего уже не надо, всё и так ясно без лишних слов, – и, не отрывая ладоней ото лба, добавил уже спокойней, почти окончательно придя в себя: – Или я, или он, этот твой пенсионер-энкавэдэшник, выбирай. Другого разговора у нас не будет, Евгения, этот – последний, тебе решать.
Это тоже был край, но уже с другой, противоположной стороны. На какую-то секунду ей даже стало чуть легче, поскольку после этих слов терзать друг друга и дальше было уже бесполезно. Для неё, во всяком случае, это было так, и больше никак.
– Я поняла тебя, папа, – хладнокровно ответила она Адольфу Цинку, удивившись сдержанности собственного голоса, который теперь уже принадлежал и ей, и как бы не ей, разделившись на прежний и нынешний, – я выбираю мужа и хочу, чтобы ты знал, что с этим решением я не мучилась ни единого момента. – Отец не отреагировал, он продолжал сидеть, где сидел, только чуть вздрогнул мизинец на его правой руке: – И ещё я хочу сказать, что уезжаю, прямо сейчас. Прощай, папа.
С этими словами она встала, подхватила так и не распакованный чемоданчик и, не оборачиваясь, вышла из комнаты. В дверях, тормознув на секунду, добавила: – Провожать не надо, меня заберут. – И вышла из комнаты. Затем он услышал звук прикрываемой входной двери и слабый щелчок язычка раздолбанного квартирного замка. Спустя пару минут раздался шум запускаемого двигателя, который сначала пару раз чихнул, попутно забросив в комнату Цинка шмат сизого выхлопа, но тут же встал на устойчивые обороты, после чего машина тронулась с места, и звук её, угасая по мере того, как Евгения Адольфовна Цинк удалялась от родительского дома, вскоре окончательно растворился в тёплом воздухе ночной карагандинской окраины.
Той ночью, растолкав своего паренька, она попросила отвезти её на вокзал. Сказала: доспишь после, а я на поезде и перекладных сама доберусь. Тот глаза протёр, удивился такой её странности, но спорить не стал, сделал, как просила, – тем более что, как он понял, в другой раз не придётся ему уже сюда пилить, чего-то они там с папой её не поладили, – что ж, бывает.
Пока добиралась до Владиленинска, Женя думала о том, что и как сказать Павлу насчёт этого досрочного возвращения обратно. О том, чтобы поведать истинную причину, ту самую, ужасную и совершенно для неё невозможную, и речи быть не могло. Однако она понимала, что новые отношения, которые после этой поездки установятся между ней и отцом, всё равно, рано или поздно, выйдут на поверхность. Хотя, подумала, какие теперь уже отношения, уж скорее – всякое их отсутствие. От этого на душе у неё было больно, дико и непонятно. Мысли путались, наезжая одна на другую, сталкивались, разлетались и вновь, не угоманиваясь, собирались в тяжёлую кучу, которая всей своей тяжестью почему-то давила на затылок. Не похоже, что отец её был болен, подобный вывод совершенно не напрашивался, она бы непременно заметила, если бы хоть раз столкнулась прежде с проявлением в том или ином виде его душевного нездоровья. Наоборот, в сравнении с другими он всегда в её глазах выделялся какой-то разумностью, что в поступках, что в оценках происходящего. Разве что недоговаривал кой-чего, наверное, не подключая Женьку к вещам, не слишком для неё важным и держа их в отношении дочери за второстепенные.