Книга Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
За дедом, на рыночной площади, длинная вереница телег; на них, в каком-то смутном волнении, странный народец в котелках или в клетчатых картузах. На одной повозке с дедом — помещик с журавлиным пером на шляпе, со шпорами на сапогах и с любимой легавой. Третий с ними — учитель Талмуда с прядью, свисающей из-под шапки вбок; ночами он, при свете лампады, переписывает текст Торы, который можно толковать семьюдесятью двумя способами.
Вокруг них кишит — разнося блюда с рыбным заливным и горшки с вареной фасолью, коробки с масками, подносы со шнурками — рыночное еврейство. В зеленном ряду бушуют краски; лиловые бомбы баклажанов, загадочно мерцающие гроздья круглых красных перчиков возглашают, что любой план самоубийства легко отложить. Из кипящего масла вздымается подрумяненный, в муке и панировке, лещ, с колючего его хребта отправляющиеся в путь одним движением снимают пластины рассыпчатого белого мяса.
Люди подходят к прибывшему на посвящение, богом отмеченному раввину в чулках, им нужно, чтобы был кто-то, кто, держа в руках божий закон в бархатном футляре, в голове — затверженную в школе раввинов науку, под красным балдахином обошел синагогу вокруг. Да приидет безгрешный муж, у кого позади и свадебный, с высоким куполом шатер, и отданная в жертву всепожирающему огню младенческая крайняя плоть, позади заботы и о купели, и о перегонном аппарате, и о камере морга, позади копченая гусиная грудка и горечавка, позади выловленная сачком, оглушенная ударом скалки по голове щука, из которой приготовлена будет рыба фиш, позади ритуальный нож, вынимаемый кошерным мясником из ножен с медной насечкой, чтобы легкой рукой, без малейшей заминки разделать хоть целого вола, позади жирные, с красными прожилками вторые подбородки общинных корифеев с золотыми часовыми цепочками, позади ребристые тельца ритуальной купальни, позади богатые господа евреи в цилиндрах, что ждут в синагоге господ венгров в бархатных доломанах, отороченных куньим мехом, позади анекдоты, что объединяют Бога и мир, ибо Бог как-нибудь отпустил бы миру его грехи, мир же как-нибудь мог бы быть немного получше.
Сей безгрешный муж приидет и скажет, что можно, чего нельзя, он укротит разъедающую, как проказа, жажду истины, и тогда неминуемо должны будут встретиться знание и ожидание. Набожный восторг деда, пожизненно арендовавшего в синагоге сиденье перед украшенным золотом столиком для чтения Торы, добавляет достоинства тому желтому, в глубоких тенях-провалах, с черной бородкой лицу под кожаным верхом едущего навстречу экипажа, лицу, с которого годы съели весь пренебрежительный жирок и которое улыбается верующим из сетки тонких, будто ножом прорезанных морщин. Есть все причины предполагать, что в бумажнике худощавого седока лежит потемневшая фотография женщины в парике, окруженной многочисленными детишками. В глазах жены раввина тоже светится печать высшей сопричастности; но у нее еще болит поясница от нескончаемой стирки, да и дети своими маленькими грязными ногами разносят мыльную воду по всему дому. Вот так, замороченной, ей приходится принимать в гостях Бога. Раввин живет своей жизнью, обремененной возвышенными идеями, жена — своей, обремененной детьми. Жена любит Бога, любит и этого человека, но не любит, когда ей дают понять, что в закадычной дружбе Бога и раввина для нее места не предусмотрено.
На облучке экипажа с кожаным верхом сидит кучер с брезгливо отвисшей губой, что-то бормочет себе под нос; он мог бы быть контрабандистом от случая к случаю или — тоже от случая к случаю — скупщиком краденого; в узкие щели темных мясистых век он косится назад: что в этом человеке такого особенного? Может, он больше всех преуспел в знании, хотя бы щепотка которого есть даже в том кислом, как уксус, еврее, в том хилом, сутулом коробейнике, что, положив на плечо шест с вывешенной на нем заячьей шкуркой, бредет по грязному тракту; и есть в самом кучере, хоть знание это тонет в хоровом храпе семьи под низким потолком комнатенки с белеными стенами. Ему Бог тоже нужен, пускай не всегда, а в основном по утрам, когда отягощенный заботами взгляд его поднимается над спящими, чтобы просить указаний к грядущему дню, дню, который будет таким же, как вчерашний.
Может быть, раввин ведает, что следует делать; может быть, он проникает взором в пламень знания, вокруг которого расходится дым истины. Истина нужна, чтобы было за что уцепиться, когда под ногами евреев уже занимается дом, который был подожжен после буйного погрома, и теперь выход из-под пылающих балок может указать лишь мысль Бога. Всевышний нужен, чтобы освятить его присутствием время от совокупления до омовения рук, от свежих фруктов до винопития, чтобы быть для них столпом огненным среди обид и притеснений.
В первой повозке сидит мой дед, который думает иногда: Бог живет в его душе, даже когда он ползает по полу на четвереньках, а внуки прыгают через него. Дедушка и раввин — будто два близнеца: лишь они двое видят друг друга. На ничейной полосе между осуждением и одобрением они одинаково уязвимы. Они оба знают: посвящение есть боль, рвущая сердце. Оба до краев полны загадочными словами, фразы их тянутся медленно, словно телеги с пшеницей. Дедушка и раввин узнают друг друга, ибо в них обоих есть та серебристая статуэтка, изображающая мужчину, что с зажмуренными глазами воспаряет к хозяину всего, пересекая пространство, что разделяет тишину знания и тишину бытия, пространство, что разделяет два ужаса, мост между которыми способна перекинуть лишь смерть. В каре предстателей, напоминающем скотский рынок, два щуплых человека соприкасаются бородами и держат друг друга за плечи, чтоб не упасть. В загадке Бога они обрели друг друга; в улыбке другого каждый находит такое одобрение, полнее которого ему и не требуется. Они будут сидеть в полутемной горнице, в страшной истине познавая друг друга до сути, до самого скелета.
11
Дедушка, в жилете и без пиджака, торопливо крадется от шкафа к шкафу, проверяет, нет ли в моем ящике, среди сокровищ, под раковинами и кристаллами, хлебных крошек. Перерывает он и бабушкин ящик: нет ли обломков печенья за нашими младенческими фотографиями: мы с братишкой лежим на животиках на декоративном помосте, попки в ямочках, над бессмысленными глазенками — молодцевато заломленный чепчик. Однако сегодня дед не замечает семейных реликвий: он рыщет в поисках остатков мацы, проявляя при этом находчивость большую, чем целый взвод оперативников, производящих домашний обыск. Сегодня он не будет, надев клетчатую кепку, кататься с нами на велосипеде, не будет сидеть в своем кабинете и, щурясь, посмеиваться, слушая, как коммивояжеры рассказывают анекдоты про раввинов. Сегодня он, завернув мацу в белую тряпицу и бормоча благословения, будет сжигать ее, чтобы ничто не напоминало евреям о временах рабства. Ибо, вот, послал Господь на угнетателей наших беды: и кровь, и жаб, и мошек, и песьих мух, и моровую язву, и воспаление, и град, и саранчу, и смерть первородных младенцев — и изгнал из поднебесного мира царя, который осквернил кров Иакова. А потому не оставляй надежду на милость Божию, даже когда острие вражеского меча касается горла твоего. Ступай на гору, где святыня, прямой дорогой Всевышнего, той дорогой, на которой споткнется тот, кто одержим бесами. И помни: предки твои пекли лепешки из неподнявшегося теста на горячей скале в пустыне. Дед мой свято блюдет закон, видя в нем смысл все более глубокий. Серебряная его голова обретает одухотворенность: символы, прорастая, ветвясь, вдохновляют его; на раздвоенную его бороду, которую он в задумчивости мнет в пальцах, бросают отблеск огоньки восьмисвечника. На черном костюме — белая молитвенная салфетка; хрен напоминает ему о горечи рабства, грецкий орех и тертое яблоко — о радости освобождения. Он ждет, чтобы я, самый маленький, но уже умеющий читать Хаггаду в переплете из кедрового дерева с мозаичной инкрустацией, этот протокол древних заговоров, — спрошу его: чем этот вечер отличается от остальных?